Несколько лет назад — в качестве иллюстрации «народного пушкиноведения» — я рассказал М. В. Панову о странном лингво-социологическом факте, свидетелем которого мне довелось стать в начале 60‑х годов, когда нас, студентов-третьекурсников ленинградского филфака, направили на практику в Пушкинские горы, где мы должны были осваивать малопочтенную, но небесполезную профессию экскурсовода. Мой рассказ показался М. В. достойным не только кулуарного бытования, но и готовившегося тогда сборника по ономастике.

К сожалению, вместо того, чтобы своевременно воспользоваться этим предложением, я, скорее всего по стилистической лености и художественному легкомыслию, предпочел академической строгости изложения беллетристическую форму, включив реальные факты в ткань повествования, основанного на авторской фантазии. Вместо статьи получилась небольшая повесть, герой которой, профессор Пушкинского Дома, специалист по Чехову, совершает в результате сложной и драматической внутренней работы преднамеренный акт культурного вандализма, унизительным (для рукописи) способом уничтожая беловой автограф рассказа «Скучная история», признанного шедевра отечественной новеллистики.

Повесть была опубликована в журнале «Континент», до недавнего времени практически недоступном внутрисоветскому читателю, что не снимает моей вины перед русскоязычной читающей публикой, которая оказалась жертвой жанра, будучи введена в заблуждение относительно эпизода с пушкинскими фамилиями, ибо АНЕКДОТ в том значении этого слова, какое бытовало в пушкинскую эпоху (а именно: забавный исторически достоверный случай), превратился в АНЕКДОТ, каким мы его знаем по новейшему словоупотреблению, т. е. — просто в комическую языковую ситуацию, заведомо не претендующую на житейскую достоверность.

И вот теперь, в пору невиданного расцвета публицистики, у меня возникло желание «изъять правду из вымысла», поскольку никакая художественная фантазия не способна соревноваться с символистическим буйством нашего административно-командного (как нынче принято выражаться) мышления.

Это случилось в июне 1964 года, когда вся страна в обстановке высокого морально-политического подъема готовилась отметить 165 годовщину со дня рождения А. С. Пушкина. Почему-то каждая пятая пушкинская годовщина выдастся особенно богатой на юбилейные мероприятия. То ли общее имперское чутье роднит календарных руководителей нашей культуры с римскими понтификами, отсчитывавшими государственное время по пятилеткам (lustrum’ы), то ли здесь сказывается подсознательное воздействие армейской символики, то ли еще какие причины, но, как бы то ни было, раз в пять лет земля над могилой автора поэмы «Медный всадник» в б. Святогорском монастыре испытывает особенную тяжесть, содрагается и буквально ходуном ходит, как от «конского топа», — таково обилие жаждущих своевременно посетить «поэта дом опальный». Естественно, местные гиды не справляются, и нас, студентов-филологов, — в духе милой сердцу Хрущева идеи тотального производственного воспитания — сняли с зачетной сессии и отправили сеять то, что завещал Некрасов (Николай Алексеевич). Нива общенародной любви к солнцу русской поэзии была в то время ограничена пространством между полуразрушенным Святогорским монастырем и свежевыстроенным домиком няни Арины Родионовны в Михайловском.

Потянулись страдные трудовые будни, когда ежедневно, после третьей двухчасовой экскурсии, диспетчер из монастыря норовил навязать еще и четвертую. И скоро реальные полтора километра между главными объектами групповождения превратились для каждого из нас если не в крестный путь, то по крайней мере в какую-то особую сакральную территорию, где вся жизнь, природа, человеческие повадки были организованы вокруг одного-единственного центра и имели смысл в одном-единственном случае — когда хоть как-то соотносились с биографией А. С. Пушкина. За пределами этого литературно-мифологического пространства жизнь шла своим обычным порядком: в окрестных колхозах вяло пытались сеять кукурузу, на главной площади соседнего Новоржева воздвигли постамент в ожидании нового памятника, между Михайловским и Тригорским неспешно строили из грязно-белого кирпича что-то вроде гигантского свинарника. Словом, вокруг было не до Пушкина.

Так казалось мне до тех пор, пока, «в рассуждении чего бы покушать», а, точнее, в поисках меда, которого, по свидетельству нашей квартирной хозяйки, «в Егорихине всегда хоть залейся», я не отправился искать эту деревню, расположенную, как было объяснено, «верстах в трех вправо после развилки на Новоржев» (старорусская «верста» в современной деревне синонимична официальному «километру» и не имеет ничего общего с одноименной дореволюционной мерой длины), Егорихино я нашел легко, деревенька домов в двадцать, несколько, к моему удивлению, каменных и на вид старых (остатки аракчеевского военного поселения, как потом выяснилось), одна прямая улица, совершенно пустая, будто вымершая, причем в тот момент я еще не был уверен, что попал именно в Егорихино, а спросить, кажется, не у кого, не то что меду купить.

Единственным живым обитателем деревни оказалась полуглухая старуха, которая объяснила мне, что взрослых никого нет, все пошли на барщину в бригаду, она тут одна с дитятями, да еще вон там, за Вяземскими, коровы на выпасе, так там пастух еще есть, Кухлебекер, но от него толку не добьешься, тронутый совсем, с войны тронутый пришел, а ничего, тихий. Ее монолог передаю почти дословно, и сейчас, спустя четверть века, помню не только слова, но и интонацию, какую-то нездоровую смесь полного равнодушия (так говорят в пустоту, заученно) и благожелательности. Пока я мысленно приноравливался к колхозной барщине, сочетание Вяземских с Кухлебекером не казалось подозрительным: эти фамилии уже сделались для меня как бы неотъемлемой частью пушкиногорского ландшафта. Но когда в ответ на вопрос, можно ли здесь у кого-нибудь купить меду, я услышал, что лучше всего у Грёминых, вон там, напротив Лариных у них дом, и мед у них липовый, а не гречишный, как у Волконских — мне сделалось как-то неуютно, как-то не по себе. Я начал выяснять фамилии остальных жителей деревни, и жалею только о том, что не переписал их все в том порядке, в каком стояли дома. Но помню, что Онегины жили через дом от Ленских, а между ними — Белкины. На одном краю деревни поселились Трубецкие, на другом Нащокины, были когда-то и Дельвиги, но перебрались в Опочку. Из Баратынских в живых один дед старый, но сейчас его свезли в районную больницу.

— Откуда у вас эти фамилии? давно?

— Не знаю. Вроде недавно. Раньше другие были.

— Какие?

— Да были какие-то…

Как ни старался, я не мог получить вразумительного ответа, и только к середине дня, когда в Егорихино стали возвращаться взрослые, кое-что прояснилось.

Название села Егорихина восходит, видимо, к 40‑м годам прошлого века, когда здесь, на месте пришедшего в упадок военного поселения, осели не то старообрядцы какого-то особого толка, не то сектанты, близкие, судя по всему, к хлыстам, у которых все мужчины именуются (даже в бытовом общении) «христами». До 1949 года все представители мужского населения деревни Егорихино были Егорами Егоровичами Егоровыми (вероятно, по мистическому соотнесению с Георгием Победоносцем) и различались в обиходе или при внешних контактах по кличкам типа: Егор-Егорович-Егоров-На-болоте, Егор-Егорович-Егоров-Косой и т. п. Женских имен эта унификация не касалась, они отличались бо́льшим разнообразием.