Один раз на меня напала Ангина. Бабушка сто раз спросила меня, не съел ли я лишнего мороженого. Странный человек. Разве бывает мороженое лишним? Да и не ел я никакого мороженого — разве я доберусь до морозильника? Ведь он в холодильнике, под самым его потолком, а холодильник выше взрослого человека.
Бабушка говорила, что Ангина любит жить в мороженом. Ничего себе! И я бы не отказался! Живёшь себе в мороженом, со всех сторон сладко. Ну, наверное, и холодно, но всё же сначала-то сладко!
И вот одна такая Ангина напала на меня, хотя я мороженого не ел. Горло заболело. Я стал говорить шёпотом. Бабушка взяла вату, налила в неё камфорное масло и обвязала компрессом мое горло. Ещё велела молчать. И спать, если хочу.
Но спать я не хотел. Я лежал в своей комнате и думал о камфорном масле. Бабушка говорила мне, что в Африке растёт камфорное дерево. Наверное, большое. Наверное, с широкими толстыми листьями. Из этих листьев выжимают масло. Оно называется камфорным. Из масла делают компресс и лечат горло. Выпроваживают Ангину.
Я повернулся на бок, смотрел на стенки тумбочки, пытался представить себе Африку, думал о камфорном дереве с толстыми листьями, немножко и про Ангину подумал, спросил ее шёпотом:
— Ну, чего ты ко мне привязалась?
Ангина была белая, как пломбир, в широком кружевном платье — одной рукой по-старинному держалась за край подола, а улыбка у неё была холодная, даже мёрзлая, совсем застывшая, неживая.
Но она молчала и холодно улыбалась.
— Чего ты, чего ты? — спросил я её ещё разок.
А потом я как-то так повернулся и увидел, что между тумбочкой и спинкой моей деревянной кровати растянута паутина, и в ней, в самой в середине, сидит паучок. И глядит на меня.
Сначала я подумал, что он просто как в гамаке качается. Но потом сказал себе, что думаю неправильно. Ведь качаться в гамаке, это значит отдыхать. А паучок не отдыхал. Он притаился и ждал. Он охотился. И смотрел на меня.
Я улыбнулся ему. Сказал, чтобы он меня не боялся. Стал перебирать, о чём он думает.
Наверное, он подумал, зачем я его увидел вообще? Соображает, не враг ли я ему. Может, даже съем? Бр-р! Разве люди едят пауков?
И тут я подумал: но он-то ведь не знает, что я человек. Думает, наверное, что я просто другое животное. И от меня можно всякого ожидать. Тогда я сказал ему:
— Не бойся, пожалуйста.
И ещё спросил:
— Как тебя зовут?
Он не ответил. Тогда я представился ему сам:
— А я Мальчик.
Прибавил:
— Или Мальчишка.
Это так Бабушка меня иногда поддразнивает.
Когда Бабушка пришла меня проведать, погладить по голове, измерить температуру, напоить горячим молоком, я попросил её принести большое увеличительное стекло. Его подарили папе японские друзья в красивой коробке из тёмно-синего бархата. Ещё в этой коробке лежал бумажный нож — странное создание. Нож был красивый, золотистый, с костяной белой ручкой, но тупой. Им можно разрезать только бумагу. Папа сказал, что в очень давние времена все странички во всякой книге были не то чтобы склеены, а не разрезаны. Их требовалось разрезать ножом — каждую страницу. Для этого изобрели бумажный нож. А к нему полагалась сильная линза, лупа, увеличительное стекло, что одно и то же.
Сейчас все это совершенно ненужные вещи. Так говорила Бабушка. Папа не возражал. Он улыбался и охотно прощал некоторым вещам их ненужность. Он говорил:
— Это напоминание о прошлом. О том, что было.
Прибавлял:
— Японцы — молодцы. Они уважают воспоминания.
Бабушка у нас деликатная. Не стала выспрашивать, зачем мне линза. Принесла всю бархатную коробочку. Я её опять рассмотрел. Погладил бархат и так и этак. Потом достал бесполезный нож. Хоть бы попалась мне одна книжка с неразрезанными страницами! А то он так и пролежит всю свою жизнь безработным.
Потом я достал увеличительное стекло. Лупу. Линзу. Оно было в золотистом ободке.
Я повернулся набок и наставил линзу на паучка.
Вот теперь другое дело!
Я разглядел его головку и выпученные глазки. И ножки, торчавшие в стороны.
— Здравствуй, — сказал я ему, и мне показалось, что он легонько кивнул в ответ.
— Я Мальчик, — сказал я ему, — а ты пусть будешь… Чок! Это ведь вторая половинка от слова «паучок». А вторая половинка от слова «мальчик» получается «чик». Выходит, мы с тобой Чок и Чик! Чик и Чок!
Мы с ним рассмеялись. Я-то рассмеялся точно, а он… Ну, мне так показалось.
Я смотрел, смотрел на паучка сквозь увеличительное стекло, но он не шевелился. Я устал лежать на боку и держать лупу, положил голову на подушку и начал думать про Чока.
Почему он один сидит в своей паутине? Разве не скучно?
Но ведь я тоже один в своей комнате. Приходит Бабушка, но она очень печальная. Всегда вздыхает и говорит мне про неинтересные вещи. Правда, она читает сказки, и это совсем другое дело. Но ведь она почитает-почитает и уйдёт.
Мама прибежит. Она как будто скорый поезд — всегда куда-то и откуда-то. Постоит на станции по имении Мальчик, а ещё чаще — потопчется, постучит каблучками, радостно меня пообнимает, какую-нибудь вкуснятину принесёт, и всё.
Чок-чик-чок-чик отстучат её каблучки. Будто она с нами торопливо прощается.
Бабушка вздохнёт, проговорит что-нибудь маме вслед, например:
— Перпетуум мобиле!
Это значит — вечный двигатель.
Или скажет:
— Куда летишь ты, вечный странник?
Она у нас начитанная. Я ей отвечаю её же словами:
— Но ведь жизнь не останавливается.
Глаза у неё всякий раз округляются. Хотя это её собственные слова, произнесённые ею много раз.
Но вот глаза у неё всегда округляются, она шевелит ногами под стулом, на котором сидит, на ощупь надевает сброшенные тапочки и торопливо уходит.
Я снова один, как Чок в своём гамаке.
Вечером во дворе начинается лёгкая суета. Стучат железные ворота. Слышится речь. Это приехал с работы Папа.
Он умывается и сразу приходит ко мне.
Я заранее улыбаюсь, поднимаю руки, крепко обнимаю его за шею.
— Папа!
Он тихонько поднимает меня с постели, подтягивает мои ноги, спрашивает всегда: «Не больно? Не больно?» — и тихонько крутит меня.
Вернее крутится вместе со мной. И всё шепчет мне в ухо:
— Не больно? Не больно?
Конечно, мне лучше, чем Чоку. К нему ведь никто не приходит.
Я думал о его родителях. И пришел к выводу, что у паучков они, конечно, где-то есть. Но они исчезли. Чок родился — и всё. Родители ушли. Может, в лес. Может, в дальний угол моей комнаты. Или даже не моей, а бабушкиной. Это как уйти в другое государство.
И родители Чока не навещают. Так у них устроено.
У него и друзей нет.
У меня нет друзей. И ничего. Я не скучаю. По крайней мере про тех троих, которых я знаю, мне и думать неохота.
Мэри, то есть Машку, привела от своих друзей Мама.
Она была беленькая, как спелый одуванчик, такая же круглоголовая. И всё приплясывала с ноги на ногу: то так станет, то этак. Бабушка даже сострила:
— Быть тебе, Маруся, манекенщицей.
— А что? — не удивилась круглоголовая красотка. — Они ведь почти актрисы. Вот только бы мне ножки подлиннее.
Бабушка рассмеялась, а я уставился на Машкины обыкновенные ноги. Куда же подлиннее?
Маша, повертевшись, покрутившись, приблизилась ко мне и сказала, протянув руку:
— Давай потанцуем!
И я ведь тоже протянул ей руку, дурачок, да Бабушка проговорила вкрадчиво, расставила всё по местам:
— Он не может. У него ножки болят.
— Ножки? — удивлённо воскликнула Машка. — Так он не может ходить?
— Не может, — ответила Бабушка вместо меня.
Одуванчик перестал крутиться. Но лишь на одно мгновение — на один вздох.
Она о чём-то ведь подумала, и быстро подумала, наверное, решила, что я ей не понадоблюсь. Воскликнула, поднимая глаза к потолку:
— Ой! Я забыла! Мне же надо на репетицию. В танцевальный кружок!
Хорошо, что среди паучков нет таких Машуток.
Так Бабушка её, выпроваживая, назвала.
Ну ладно. У него нет родителей. Нет друзей.
Он сидит на своей паутине, сотканной как будто по чертежу. Он совершенно замечательный ткач. У него какое-то необыкновенное мастерство. Вот прикажи, например, мне или даже самой бабушке — а она у нас рукодельница! — связать из самых тонких ниточек такую точную паутинку, ничего же не выйдет, как ни старайся!
А у Чока вышло!
Это — раз.
А два — зачем он сделал эту свою сеть?
И так ясно — чтобы поймать кого-нибудь. Какую-нибудь мошку, муху, комара, моль. Вообще, что-нибудь живое. Поймать — и съесть. Вернее, высосать соки.
Насытиться. Вот.
Не скажешь же — пожрать, полопать или даже — покушать. Все эти слова не подходят.
А насытиться? Пожалуй, подходит. И для чего — ясно: чтобы жить. Самому не засохнуть от голода.
Значит, Чок соткал свою сеть, чтобы кого-нибудь поймать, насытиться и жить дальше, чтобы опять кого-нибудь поймать.
И так всю жизнь?
Я снова взял увеличительное стекло и опять посмотрел на Чока.
Он передвинулся на край своей сети и сидел по-прежнему неподвижно.
Я попробовал заглянуть ему в глаза, но он почему-то опустил их.
Может, загрустил? Может, услышал мои неприятные мысли?
— Не грусти, Чок, — сказал я ему шёпотом. — Ты, по крайней мере, здоров. А я?
Я повернулся спиной к паучку и стал думать о себе.
Что же я? Что со мной будет? Вот пройдет Ангина, исчезнет, отбежит в сторону. Но никуда не уходил Паралич-Параличевич.
Какое же у него нерусское имя! И какой он неотступчивый, в конце-то концов! Что мне делать, если он схватил меня за ноги и держит их изо всех сил! Почему я всю жизнь должен лежать в кровати, так и не научившись ходить? За какие-такие мои провинности и грехи?
Их у меня нет!
Выходит, я похож на Чока. Что мне надо? Поесть и поспать. Поспать и поесть. Сходить в туалет на папиных сильных руках. На них же вернуться.
Послушать Бабушкины сказки, вздохи и странные её фразы на отвлечённые темы.
Что дальше?
Иногда Папа приезжал днём.
В доме начиналась суета. Вдали, за стенами, кто-то ходил быстрыми шагами. Потом шаги звучали громче. Их было много. Они приближались к моим дверям.
Ко мне входил Папа, а с ним доктор, я уже это знал.
Мои доктора не приходили в белых халатах. Они были в костюмах с галстуками. И почти всегда седые или лысые.
Это сначала.
Потом Папа стал привозить молодых врачей. Без всяких галстуков, без пиджаков. В курточках и джинсах.
Если бы всех их попросить построиться, взявшись за руки, получилась бы, наверное, целая очередь от моей двери до ворот. А это метров сто.
Выходит, и врачей сто, да еще они приходили не одни, а в сопровождении женщин. Наверное, их помощниц или медсестёр.
Когда они видели меня, всегда бурно оживлялись отчего-то. Громко говорили. Громко здоровались и несли всякую ерунду — про погоду чаще всего.
Если была зима, то про морозы, которые куда-то совсем уж отступили, и на улице слякоть. Если было лето, удивлялись неперестающим дождям. Осень и весну тоже обсуждали, но не очень бурно и убедительно.
Я уже сразу знал, в отличие от бедного папы: раз эти его профессора говорят о погоде, ничего хорошего мне не светит.
И ему тоже.
Когда доктора входили ко мне, я не то чтобы пугался, а настораживался. И закрывался — такой стеклянной, им невидимой, стеной.
Я улыбался. Я выполнял их просьбы. Но я думал совершенно не про них. А например, про Чока.
И вот в такой момент я однажды, и с большим, конечно, опозданием, сообразил, что Чок хочет есть. А еды нет. Потому что в моей комнате нет комаров и мух.
И я прямо при всех сказал бабушке.
— Принеси мне муху!
— Что? — удивилась она.
И я услышал, как все, только что громко говорившие, притихли.
— Муху, — повторил я. — Или комара. Проголодался.
Я не сказал — он проголодался. Не сказал — Чок проголодался. Сказал просто — проголодался.
Такая тут настала тишина! Взрослые стали шептаться. Потом вышли от меня на цыпочках.
Но перед этим профессор колол меня иголкой в ноги. И спрашивал с надеждой:
— Больно? Больно? А я отвечал ему:
— Нет! Нет!
И профессор без халата почему-то вздыхал.
Вот всегда они так. Колют мои ноги иголками, а мне не больно.
Когда в тот раз ушла медицинская толпа, настало долгое затишье. Даже Бабушка исчезла. Не слышались её легкие шаги, из-за тапочек похожие на шлепки. И я даже успел вздремнуть.
Проснулся оттого, что Папа сел ко мне на кровать. Посмотрел на меня тревожно и спросил:
— Каких ты мух просил?
Я удивился, подзабыв:
— Мух?
— Да, мух и комаров.
Я вспомнил про Чока и, хотя думал, что тайну о нём надо сохранить, пожалел Папу. Рассказал ему про паучка.
И даже показал ему своего молчаливого друга. Для этого Папе пришлось изогнуться знаком вопроса.
Вот так, согнувшись, Папа вдруг стал икать. А потом с трудом выпрямился.
Я глядел на него с испугом, а он всё икал. Но потом это икание превратилось в рык. Рык затрясся, задребезжал, рассыпался. И я понял, что Папа хохочет.
Ни прежде, ни позже я не видел, чтобы Папа так буйно хохотал.
Он держался за живот, сгибался, выпрямлялся, слёзы лились у него из глаз. Он громогласно сотрясался.
— Мухи! — кричал. — Комары! Паучку!
А потом вскочил и побежал. И там, вдали, снова послышался его громогласный хохот. Он переместился на улицу, затих не сразу, как будто с трудом.
Потом я услышал его уверенные и торопливые шаги.
Он улыбнулся. И обе руки, поднятые к плечам, были заняты.
В одной руке он держал комара, а в другой — не очень большую муху.
Чтобы накормить Чока, пришлось подвинуть близко к стене мою прикроватную лампу.
Мы осторожно, придавив мухе крылья, положили её в сети Чока. Она была жива, дребезжала, но мой знакомый паучок не торопился к ней приблизиться, будто был сыт по горло. Вот выдержка!
Он и к комару не приблизился.
Мы решили, что его напугал яркий свет. Папа выключил лампу, и в это время пришла Бабушка.
Пришлось показать ей Чока.
— О, — сказала она уважительно. — На правильном месте устроился! Возле нашего Мальчика! Охраняет тебя!
— Охраняет? — улыбнулся я. — Такой-то маленький.
— От кого? — тоже удивился Папа.
— Да пауки — они же сторожа, — воскликнула Бабушка. — А может, даже пограничники! Они живут на границе межу миром нашим и потусторонним! Так что комнатка эта им охраняется от всяких злоб! От разных наваждений! Здесь чисто и ясно! И слава Богу за то!
Мы с Папой с уважением на тумбочку посмотрели, за которой Чок живёт.
А Бабушка не умолкала.
— И знаете ли вы, что паучок это живой барометр? Перед дождём или бурей может сам свою паутину свернуть, в щель запрятаться! А если опять начнет её плести — считай, к вёдрам, так хорошую погоду в народе прозвали.
— Бабушка! — восхитился я. — Значит, Чок людей понимает?
— Это не он людей понимать должен, а они его! Вот упадёт тебе паучок на лицо — добрая примета. Приползёт к руке — жди письмеца или добрых вестей. А если порвать его паутину — жди беды. Убивать их — большой грех.
— Ну, значит, мы всё правильно сделали, — сказал Папа, — принесли ему еды. Пусть тут живёт! И Мальчика нашего охраняет.
И мы пошли гулять.
Меня одевают как всякого другого. Но ещё заворачивают в одеяло.
Папа берёт меня на руки и мы медленно ходим по нашему саду.
Как прекрасен наш сад!
Ранней весной из-под снега выбираются острые росточки и быстро распускаются, превращаются в треугольные белые цветы.
Это подснежники. Мы с папой любим их, потому что папа говорит — это цветы надежды. Ведь настаёт весна, и подснежники первыми её объявляют.
Потом мы встречаем синие первоцветы. Нарядные, хотя и невысокие ростом, разноцветные крокусы.
А потом пошло, пошло — успевай восхищаться да радоваться.
Черёмуха! Сирень! Жасмин!
Трава, пробиваясь острыми копьями сквозь прошлогодние пожухлые листья, взлетает ввысь, застилая землю ковром, и так вокруг ясно и чисто, что мне почему-то хочется плакать.
И я иногда плачу. И мой Папа плачет — он молодец, не стыдится своих слёз и меня. Он говорит мне:
— Ты — это я. И я плачу, потому что плачешь ты. Но я знаю, что ты плачешь светлыми слезами. И мне тоже хочется плакать ими.
— А разве есть чёрные слёзы? — спрашиваю я.
— Ещё сколько!
— Ну плачь, плачь, только, чур, — светлыми, — улыбаюсь я.
А в тот раз, когда мы покормили Чока и ушли, было ещё холодновато. Сияло вечернее солнце, повесили головки подснежники. Настало время между ночью и вечером. По имени «сумерки».
Сумерки были и на душе — и у меня, и у Папы. А я не хотел, чтобы они были не только в природе, но и на душе. И спросил Папу, догадываясь:
— А что же доктора испугались, когда я муху попросил? И комара? И чего ты так расхохотался, когда узнал, для чего?
Он снова рассмеялся. Правда, уже не так отчаянно, как в комнате у меня.
— Да так, — сказал.
— Как так? — настаивал я.
— Видишь ли… Мы, взрослые, иногда как сущие дети.
И я ему ответил:
— Дети бывают глупы, потому что не знают. А взрослые — потому что знают.
— Как-как? — переспросил Папа.
— Скажи уж прямо. Меня ещё и за сумасшедшего приняли?
— Не то, чтобы… — засмеялся он, — но вроде этого.
— Но ведь, — усмехнулся я, — в одно место снаряд два раза не попадает.
— Откуда ты такое знаешь? — удивился Папа.
— От Бабушки, — улыбнулся я. И вспомнил. Спросил: — А что такое потусторонний мир?
— Вот мы с тобой, — сказал Папа, — здесь, вместе, вот в этой роще. Это наш мир. Наша сторона. А когда умрём, окажемся по ту сторону от нашего мира.
— И это правда? — удивился я.
— Так говорят, — ответил Папа, — но никто точно не знает.
— И мой Чок стоит на охране этой границы? Это правда, раз Бабушка говорит?
— Ну, — серьёзно ответил Папа, — раз Бабушка говорит…
Мою бабушку зовут Катей, Екатериной Петровной, а Мама зовет её иногда Екатериной Великой, потому что была в России такая царица, которая переписывалась с Вольтером. Кто такой Вольтер, я точно не знал, кажется, философский человек из Парижа, но его имя звучало в нашем доме так же часто, как имя царицы. Но причём здесь царица?