Вы знаете меня, но вы меня не знаете — да и с какой стати? Я никогда не питал интереса ни к каким загадкам — отчасти поэтому и написал ровно три дюжины Биозондов, стостраничных проницающих биографий, изрядно замусоривших книжные магазины, газетные киоски и галантерейные прилавки в аэропортах — образцы моих творений я видел даже на стоянке грузовиков под Салайной, штат Канзас. Лучше всего продавались Мерилин Монро и Фидель Кастро. Хуже всего — Лайнус Полинг[1] и Роберт Оппенгеймер.[2] Подлинному интеллекту не до банальных занятий, из которых складывается хорошее жизнеописание.

Двадцать лет назад мой издатель брал по три доллара за мои маленькие Биозонды, а теперь они стоят целых семь — в сущности, не так уж много по меркам разгулявшегося рынка, не говоря уж о том, что жалованье моего главного исследователя-историка выросло с двенадцати тысяч в 1979 году до ста в 1999-м. Она, исследователь, библиотекарша и тяжелая инвалидка, живет в Индиане. Я виделся с ней всего раз, и вид этой несчастной отбил у меня аппетит на несколько месяцев. Это неправда. Она довольно привлекательна в свои пятьдесят два года, и она моя сестра. Уродство же ее, метафорическое, состоит в том, что она считает себя моей совестью. Считает с тех пор, когда она была не по годам развитым десятилетним ребенком, а я — туго обучаемым тринадцатилетним. С младых ногтей она была невыносимо резкой и такой осталась. Она оттачивает зубы, слушая Шёнберга[3] и Стравинского и решая кроссворды на шести языках, тогда как я борюсь со своим единственным английским и запинаюсь на иностранных словах. Официально диагноз не поставлен, но всякому, кто ее знает, ясно, что у нее агорафобия. Из родительского дома она отлучается не дальше террасы, охватывающей его наполовину. Доказательств привести не могу, но она утверждает, что все необходимое получает из компьютера и от магазинных посыльных, посещающих ее ежедневно. Из-за этой машины происходили некоторые ссоры, хотя она — непосредственный источник моего существования. Есть даже искушение выразиться по-старинному — животворный источник. Я вылетел из аспирантуры в Северо-Западном университете и вынужден был нацелиться на менее трудоемкую степень магистра изящных искусств в другом учебном заведении — не называю его по причинам, которые станут ясны позже. Неудача же моя в аспирантуре объясняется близостью Эванстона к Чикаго, а конкретнее, тем, что я просто был не в состоянии «работать с источниками» — и до сих пор не в состоянии, так что моя сестра заслуживает каждого цента из своего огромного жалованья, составляющего определенный процент от моего годового дохода. Так же как жалованье нашего младшего брата Тада, как бы ведущего мои финансовые дела. Мы с сестрой Мартой тащили его на своих шеях, как обреченные моряки — альбатроса. Тад руководит нашим маленьким офисом в Чикаго, хотя гораздо удобнее было бы посадить его в Нью-Йорке, поблизости от головной конторы моего издателя, которая принадлежит — что неудивительно — магнату-немцу, такому эксцентричному, что покойный Говард Хьюз[4] по сравнению с ним выглядел бы как Мэри Поппинс. Тад обожает мотаться из Чикаго в Нью-Йорк по меньшей мере раз в неделю, хотя вполне достаточно было бы раза в месяц. Ни сестра, ни я не особенно прижимисты, но Тад — проходимец. Кроме того, он фат, отсюда тяга к Нью-Йорку. В аэропорт он ездит на наемных лимузинах, тогда как я всегда довольствовался такси. Подобно многим, Тад создает видимость ума с помощью снисходительных манер. По уговору с сестрой секретарша Тада получает солидную ежегодную премию за то, что предупреждает нас о его финансовых эскападах. Все наши корпоративные чеки мы теперь подписываем вдвоем. Прежде для сумм меньше тысячи долларов двойная подпись не требовалась, но несколько лет назад Тад с помощью какой-то дурацкой махинации ухитрился прикарманить лишнюю сотню тысяч. Какое-то время я думал, что Тад голубой, но сестра Марта настаивает, что он просто один из ведущих мировых нарциссистов.

Почему мы терпим этого истинно современного монстра, эту занозу в мозгах и теле? Потому что, как говорится, он член семьи. Он наш младший братишка, и мы до сих пор вытираем ему нос, завязываем шнурки и довольно внятно объясняем, что не надо какать в песочнице.

Когда мне было восемнадцать, Марте — пятнадцать, а Таду — всего двенадцать лет, наш отец, ботаник, погиб на маленьком исследовательском судне у Галапагосов — оно перекувырнулось из-за неправильно заполненных балластных цистерн. Шестью месяцами позже наша мать, преподававшая историю в Индианском университете, покончила с собой в твердом убеждении, что у нее злокачественная опухоль мозга и к врачу обращаться бесполезно. Вскрытие показало, что у нее действительно была смертельная опухоль. Когда опекать нас приехала ее помешанная сестра из Нью-Джерси, я быстро понял, что не смогу уехать в колледж, как планировалось. Я заканчивал школу и уже был принят в Чикагский университет, но не мог оставить сестру и брата на попечении этой женщины, во всех отношениях похожей на утенка Даффи из мультфильмов. Поэтому записался в Индианский университет у нас в городе и, вероятно, прежде времени повзрослел.


Ну вот. Я обрисовал положение — но обрисовал ли? «He-а», как говорят некоторые. Даже самые умные среди нас на Среднем Западе представляются людям с Востока и Запада несколько провинциальными. Кому, как не мне, понимать истинный характер биографического надувательства? Признаюсь, аппетит у меня сейчас неважный, потому что конец апреля и я на грани привычной депрессии, хотя они бывают даже приятны, поскольку отдыхаешь от работы. В обоих моих кабинетах, в Чикаго и в Нью-Йорке, у меня агрегаты люминесцентных трубок, излучающих искусственный солнечный свет. Некоторая помощь для человека с привычной весенней хандрой — хотя не радикальная. Отец мой, сам того не ведая, тоже страдал от этого сезонного эмоционального нарушения, но еще в молодости решил, что от таких «упадков», как он их называл, помогает поездка в тропики, хотя бы на неделю. К счастью, он был ведущим ботаником в фармацевтической фирме «Илай Лилли и К°», а она не отказывалась финансировать эти поездки, потому что некоторые его открытия в области тропической ботаники приносили несомненную прибыль. По правде говоря, недавно у меня случилась двойная неприятность, и большая. Сестра прислала мне очередной факс, на этот раз с цитатой из поэта Гэри Снайдера, где говорилось, что все наши биографии, в сущности, одинаковы, разница только в мечтах и видениях. От себя она приписала: «Ха!» Я, конечно, читал Снайдера, но было это тридцать лет назад, когда я бездумно вступил на стезю профессионального писательства. Стоило мне целую неделю почитать поэзию, как у меня обострялась экзема. В 1969 году, когда я написал и опубликовал книжку, которую именую теперь «Мергатойд[5] в Сохо[6]», экзема меня почти доконала, и на презентацию книги в моей alma mater я пришел в одежде, буквально приклеенной к телу разными мазями. «МвС», если воспользоваться ее кличкой, представляла собой умеренно авангардную смесь стихов и прозы, якобы автобиографию молодого нью-йоркского самоубийцы, отвергнутого возлюбленной и бросившегося с Эмпайр-стейт-билдинга в буддийской оранжевой хламиде. Это был «succès d’estime», то есть тот случай, когда вы имеете хорошие рецензии, но не деньги. Грустно сказать, это была почти подлинная история, откуда и экзема. Мой брак с единственной женщиной, которую я действительно любил, длился всего девять дней и был аннулирован по настоянию ее родителей. Ей было восемнадцать, и она училась в колледже, а мне двадцать четыре — без пяти минут магистр в паршивой должности ассистента (я преподавал первокурсникам). Она была моей студенткой и в восемнадцать лет выглядела пятнадцатилетней. Тогда закон не запрещал жить со студентками. Я отрастил очень длинные волосы и на вечеринки приходил в бархатных клешах; сознаться в этом тяжело, но в жизни много такого содержания.

Короче говоря, вчера вечером я сидел в каджунском ресторане и заедал дюжину устриц raie au beurre noir — скатом в пережаренном масле, хотя надо сказать, что пристрастие к дарам моря в пережаренном масле объясняется в большой степени любовью к пережаренному маслу. Женщина неподалеку наклонилась на стуле, так что ее зад сместился в сторону, щель оказалась на краю сиденья, и одна половинка была сжата, а другая — на весу. Разряд в мозгу. Вилка уколола подбородок — я пронес ее мимо рта. Еще чуть-чуть, и закапали бы слезы. Это была копия попки Синди. Если бы наш брак не расторгли, мы сменили бы ей имя — оно не подходило жене художника. Это намерение было одним из пунктов, вероятно не зря озлобивших ее родителей.

Я, конечно, не мог покончить тогда с собой — кто заботился бы о Марте и Таде, моих сестре и брате? Добавлю, что мать не упомянула об этой ответственности в своей подробной прощальной записке. Бесподобная грамматика.

Женщина с грушевидной попкой встала, обдернула юбку и ушла в туалет. Ее землистый друг маслился, как куница со свежим куренком. Чтобы избежать его взгляда, я уставился на потолок, где пылал образ Синди в садовых шортах. Я познакомился с ней на занятиях, отметил ее привлекательность, но когда увидел ее над клумбой возле общежития, меня словно огрели обухом. Она возилась с цветами, стоя на коленях, и переговаривалась со стариком итальянцем, садовником колледжа и притом развратником.

Это — вторая часть моего огорчения. И первую-то — намек сестры на то, что труд моей жизни ничего не стоит, поскольку подлинным значением обладают наши мечты и видения, а не мелкие биографические подробности, — трудно было переварить, но вторая была еще горше. Накануне на утреннем рейсе «Американ эйрлайнз» (у меня налетано пятьсот тысяч Льготных Километров!) я взял журнал авиакомпании — и хлоп! Передо мной фотография Синди в статье, озаглавленной «Женщина многих цветов». Если быть точным, их у нее пятьдесят гектаров на ферме у Миссисипи, к северу от Ла-Кросса, Висконсин. Ей теперь пятьдесят лет, но она еще миловидна на флоридский, курортный лад — женщина, обласканная солнцем. Несколько раз была замужем, «трижды разведенная», выражаясь журнальным жаргоном, с «двумя взрослыми детьми» неуказанного пола. Сошло ли наше девятидневное блаженство за один из этих браков? Посвятила себя сохранению редких «фамильных» цветов и вместе с помощницами объездила полмира, собирая семена цветов, вышедших из садовой моды. Покидая ресторан после неизменного шербета, я был настолько расстроен, что чуть не сказал хозяину, что мой обед был «триумфом человеческого духа» — именно это я сказал несколько недель назад Марио Батали в «Баббо», где ужинаю по средам, когда бываю в Нью-Йорке. Марио посмотрел на меня и повторил: «Триумф человеческого духа?» Таковы мелкие подробности жизни. Я, мне кажется, терпеть не могу иронию — но как же легко стать ее жертвой. Ирония — это способ загородиться от очевидных высасывающих жизнь пошлостей нашей культуры. Можно сказать, что она делает жизнь переносимее, но не лучше. Это духовный героин. «Триумф человеческого духа» — как раз то, что слетает с языка, когда ты написал три дюжины Биозондов. Если бы только в этих словах была правда. Но, при тщательном рассмотрении, ее нет — или почти не бывает — в общественной жизни. Частная жизнь — другое дело, только разделить их теперь стало сложновато. Возьмите с прилавка и ощутите весомость «Нэшнл джиографик». Прочтите, скажем, статью «Греция: страна на распутье» и попробуйте вспомнить елейную муть на другой день. У вас будет чувство, что вас показывают по телевизору, потому что вас и впрямь показывают. Ваше стучащее сердечко — жертва всесварения.


Каким удовольствием было позвонить Синди — духоподъемный, отважный поступок, совершенно не запачканный иронией. Ее я, конечно, не застал. Сторожиха сказала, что сейчас весна (о чем легко забыть в городе) и что Синди в Канзасе, «трудолюбивая как пчелка», изучает ранние полевые цветы. Почему бы и нет, подумал я, не оставив ни своего имени, ни телефона.