Матео Сакраменто попался глупо, глупее не придумаешь – вышел прямо навстречу синим мундирам, как будто специально договорился с ними о встрече здесь, у ручья, под скалой, нависавшей над тропой, что ведёт из Гуаранки в Тапальо. Это хорошо ещё, что они не начали сразу стрелять и не ткнули штыком, а ведь могли бы. Наверное, они не сделали этого просто потому, что им как раз нужен был кто-нибудь вроде Матео, такой же дурень, способный средь бела дня сунуться в Пачапати. Ладно хоть успел напиться у ручья, прежде чем они вывернули из-за скалы.

Его особо не били – так, пнули пару раз, да капрал, у которого нехорошо пахло изо рта, а голова под кепи была сплошь в коростах, ударил по лицу рукояткой револьвера, рассёк щёку. «Из этих?» – лениво спросил пленника подошедший лейтенант – тощий, длинноносый, с безнадёжно усталым взглядом, который он старательно отводил от стекающей по щеке Матео струйки крови. «Не знаю никаких „этих“», – пробубнил Матео Сакраменто, слушая, как уселась на затылок и поёт птица-смерть, да как в животе что-то подрагивает от этой песни.

Больше лейтенант ничего не сказал. Только сделал знак своим, чтобы связали пленного.

Лейтенанта звали Луис Бастиани. Его дед, Луиджи Бастиани, тощий стручок в полтора метра ростом, прохвост, каких мало, но жизнерадостный и женолюбивый, за что в конце концов и поплатился жизнью, сто тридцать три года тому назад прибыл из Италии в трюме развалюхи под названием «Астерия», и был чуть жив, когда выбрался на берег – морская болезнь едва не доконала его. Однако доконать Луиджи Бастиани было не так просто. Он начал с того, что продал за девять песо добротные лаковые туфли мануфактуры «Нико Дзаннони», что висели у него, совершенно ещё новые, на шее, связанные шнурками, и эти девять песо были в тот день единственным его богатством, а уже через год он женился на дочери Хорхе Родригеса – известного купца и пройдохи ещё большего, чем сам Луиджи. Мария Родригес была старше Луиджи Бастиани на восемнадцать лет и звалась у людей «Двуликой», потому что левая сторона её лица была обезображена в детстве, когда она, по недосмотру служанки, уснула, сидя у раскалённой печи. В браке с нею Луиджи Бастиани породил двенадцать сыновей, но выжил из них только один. От этого единственного выжившего было у Луиджи двенадцать внуков, но выжил тоже только один. Он сел за стол напротив, закурил пахиту и подвинул к Матео Сакраменто мутный стакан, на дне которого тихо тлел глоток огненного писко. «Выпей, красный, – сказал он. – В последний раз». – «Я не красный», – ответил Матео Сакраменто. «Всё равно тебе не жить, – сказал лейтенант Бастиани – Так хотя бы выпей напоследок. За победу революции. Неужели ты не выпьешь за вашу вшивую революцию, красный?» – «Я не красный», – повторил Матео, и он будет повторять это ещё десятки раз, но так и не сможет убедить лейтенанта, в жилах которого текла кровь итальянского афериста, убитого на девяносто шестом году жизни отцом Хосефы Мадрид, семнадцатилетней красотки из Монсепино, что стала последней страстью Луиджи Бастиани. Он лежал с ножом в горле на супружеской кровати, на которой зачал двенадцать своих сыновей, иссохший от времени стручок полутора метров ростом, и кровь клокотала и душила его, и взгляд стекленел. Он издох ровно в ту минуту, когда его последний, двенадцатый, внук сделал свой первый вдох. И он делал его всякий раз перед тем как ударить Матео Сакраменто в лицо, и при этом губы его вытягивались в трубочку, чтобы с шумом и свистом втянуть воздух, а глаза сужались в щёлочки, и весь он становился похожим на обозлённого броненосца, так что Матео всегда наперёд знал, что сейчас лейтенант ударит и знал, куда. Луис Бастиани старался бить так, чтобы не было крови, потому что крови он не переносил и при виде её делался бледным, как саван. И всякий раз, как лейтенанту предстояло избить или убить кого-нибудь, он надевал круглые чёрные очки, какие носят слепые – эти очки снижали рдеющий накал цвета крови, делая его похожим на цвет тлеющих углей, уже подёрнутых чёрной плёнкой умирания, и это было не так страшно.

«Сколько тебе лет?» – спросил он на первом допросе. «Девятнадцать, сеньор», – ответил Матео. «А когда должно исполниться двадцать?» – «В феврале, сеньор». – «Что ж, – сказал лейтенант Луис Бастиани, – значит, до двадцати ты не доживёшь. Потому что тебя расстреляют в январе. Но ты не расстраивайся, девятнадцать тоже хорошее число, оно состоит из девяти и одного, а это в сумме даёт десять – половина от двадцати. Но десять лучше, чем двадцать, потому что считаем мы, как тебе известно, десятками; в день Вящей Славы в Санта-Валенсии сожгли десять праведников, а в лестнице святого Себастьяна – десять ступеней; в одической строфе содержится десять стихов, как и десяток строф будет в поминальном песнопении, которое по тебе споют, если только тебя когда-нибудь похоронят по-человечески, а не бросят в общую могилу вместе с десятком таких же ублюдков».

Матео Сакраменто поместили в каменном сарае под охраной часовых. Сарай был складом при скобяной лавке Адальберто Гомеса, пока помещение не экспроприировали для нужд армии и не превратили в тюрьму. Внутренние перегородки были снесены, два маленьких оконца заложены, на каменный пол брошено сено, которое теперь давно уже наполовину сгнило и слиплось от грязи, крови, пота, мочи, плевков и слёз тех, кто сиживал тут до Матео. Сам хозяин бывшего склада и лавки тоже посидел в нём, прежде чем был расстрелян за пособничество красным, которым продал по глупости или неведению ящик гвоздей. Когда за ним пришли два гвардейца под руководством капрала, чтобы отвести к месту казни, он просил только об одном: пусть в виде исключения его расстреляют здесь же, у стены лавки, за прилавком которой он простоял семьдесят лет. Просьба его не была удовлетворена, потому что устав требует расстреливать в отведённом для этого месте – на обнесённом колючей проволокой участке во дворе, за казармами, и у специально для этой цели выложенной из камня стены семи метров в длину и двух в высоту. Адальберто Гомес, стоя у расстрельной стены, до последнего не сводил глаз с жёлтой вывески своей лавочки, в которой он родился и где прошла вся его жизнь. Он не слышал ни картавой речи капрала, читавшего приговор, ни бормотания пьяного капеллана, который боролся с мучительной отрыжкой во всё время, пока пытался склонить смертника к последнему причастию. Не услышал он ни команды «Целься!», ни выстрелов, и когда две пули ударили его в грудь (третий гвардеец дал промах), Адальберто Гомес вздрогнул от неожиданности, икнул и повалился на песок, которым был посыпан двор, повалился головой на восток, где за живой изгородью виднелась крыша скобяной лавки. Глаза его в последний раз нашли жёлтую вывеску его жизни, прежде чем разучиться видеть, а лейтенант Луис Бастиани, который в продолжение казни ходил по двору, в чёрных очках, и всё бормотал что-то, как сумасшедший перипатетик, приблизился к убитому и, побледнев и старательно не глядя на кровь, которая растекалась по песку из простреленной груди, носком сапога опустил ему веки. А потом поднял золотую монетку, что выпала изо рта лавочника, откатилась и теперь поблёскивала на песке. С этой монеткой во рту Адальберто Гомес родился, и старая Филомена, бывшая при родах повитухой, увидев это, сказала измученной матери: «Радуйся, Мария, твой Адальберто родился с золотым эскудо на языке! Быть ему богачом, отрадой твоей старости». Мария Хосе устало улыбнулась радостной новости, а старуха Мадалена, спорщица и вечная соперница Филомены, тут же возразила: «Правильно ли я слышала, кума, что монета была у мальчика на языке? Ну так я скажу тебе, что ты не разбираешься в приметах, потому как это значит лишь то, что он будет знатным говоруном, и люди будут ходить за ним, как за Христом, чтобы послушать его речей. Вот если бы монета была у него в кулачке, тогда совсем другое дело, тогда бы я с тобой сразу согласилась бы». Что ж, вышло так, что примета обманула и обеих повитух и роженицу, потому что ни богатством, ни красноречием известный молчун Адальберто Гомес, всю жизнь простоявший за прилавком скобяной лавочки, но так и не выбившийся в люди мало-мальски состоятельные, не отличался, а добрая мать его не дожила до старости, умерев через три года при новых родах. Золотой же эскудо лейтенант Луис Бастиани по пьяной лавочке проиграл кому-то в карты.

Матео Сакраменто поместили в каменном сарае под охраной часовых. Когда он вошёл в тёмную, душную и зловонную тьму, он не сразу увидел глаза, что наблюдали за ним из вороха гнилого сена в углу. Только после того, как зрение его привыкло к темноте, он заметил в полосах света, падавших сквозь щели старой двери, блеск этих глаз, но сколько ни старался, никак не мог разглядеть, кому они принадлежат. И только подойдя ближе, наклонившись и присмотревшись как следует, вспомнил поговорку, которую часто повторял падре Поликарпо из Тапальо: «Трудно найти чёрную кошку в тёмной комнате, особенно, если её там нет». А падре Поликарпо – в миру Атанасио Васкес де Куэйра, уроженец Гуаранки – знал, о чём говорил, поскольку поиск кошек, в том числе и чёрных, в том числе и в тёмных комнатах, был частью его нелёгкой жизни и служения, прежде чем он поменял фартук мясника на сутану. С той ночи, когда война разорвала надвое карту страны и до того дня, в который Атанасио Васкес де Куэйра превратился в падре Поликарпо, многие из жителей по-военному голодной Гуаранки навсегда потеряли своих Бобо, Чуч и Хуанит, зато в лавке Атанасио Васкеса всегда можно было прикупить либру свежайшей крольчатины, и хозяйки всех этих Тото, Пепит и Арамисов охотно её покупали, не забывая поблагодарить Атанасио и удивиться, как в такие трудные времена удаётся ему доставать хорошее мясо.

Она сидела, вся поджавшись, прикрывая руками грудь, словно боялась, что он сейчас станет её бить, и неотрывно смотрела ему в лицо. Странно, но во взгляде её он не прочёл ни страха, ни отчаяния, ни бегства – взгляд был спокоен и будто бы отстранён. Ей было лет шестнадцать, не больше. Она была самбо, почти чёрная, с оливковым оттенком – вот почему поначалу он не мог увидеть ничего, кроме её глаз. Лицо некрасивое, в другое время сказал бы Матео, а вот глаза ему понравились – выпуклые и как будто сонные, с поволокой, с яркими белками, отливающими синевой, они смотрели в его лицо неотрывно, почти не мигая, но во взгляде при этом не было любопытства, будто она просто задумалась, а взгляд блуждает сам по себе.

– Меня зовут Тани, – сказала она, и голос её был низок, глубок, хрипловат и согревал, как тёплые воды Рио-Кьеды. У Матео тут же защемило сердце. Он не знал, что такое любовь, и не смог бы отличить обычную сердечную боль, если бы когда-нибудь у него болело сердце, от боли любовной, поэтому даже и не думал ни о чём таком. Но сердце у него щемило, пока он вглядывался в лицо этой девочки – да, девочки, потому что не было в ней пока ничего от женщины, бёдра были ещё узки и грудь едва-едва угадывалась под платьем, и не выглядела она ни хорошо сложённой, ни красивой, как уже было сказано.

– Меня зовут Тани, – повторила она после некоторого молчания, во время которого в сердце Матео Сакраменто вошла и стала в нём обживаться любовь. – А как зовут тебя?

Он назвал своё имя, и голос его дрожал.

Больше они не говорили, она уснула почти сразу, а он всю ночь лежал рядом с нею без сна, боясь пошевелиться, и только вдыхал её запах – запах горького миндаля и горелого дерева, которым почему-то отдавал её пот. Матео лежал, а сердце его вместе с заходящим солнцем опускалось за горизонт.