Составление, вступительные очерки и примечания В. В. Кунина


«Храните гордое терпенье…»


«Завидую Москве, — писал Пушкину в сентябре 1826 г. один из современников, узнав о его возвращении. — Она короновала императора, теперь коронует поэта»… Почти месяц волновали Москву предкоронационные события. 13 июля казнили декабристов, 14-го отслужили молебен, и тут же вся знать потянулась в Москву для подготовки к коронационным торжествам. Коронация Николая I состоялась 22 августа. Император, рассказывают, был мрачен среди всеобщего показного веселья: он не верил славословию приближенных и боялся злоумышленников — мстителей за декабристов. Древняя столица была переполнена шпионами и агентами самых разных рангов и квалификаций. «Всегда была обильна доносами русская земля, — замечает П. Е. Щеголев, — а в то время доносительство достигло степеней чрезвычайных. Во все концы России были разосланы офицеры, преимущественно флигель-адъютанты, для собирания под рукой доносов и сведений, не укрываются ли еще где-нибудь гидра революции и остатки вольного духа». Александр Иванович Герцен вспоминал: «Победу Николая над пятью торжествовали в Москве молебствием. Середь Кремля митрополит Филарет благодарил бога за убийства. Вся царская фамилия молилась, около нее сенат, министры, а кругом, на огромном пространстве, стояли густые массы гвардии коленопреклоненные, без кивера, и тоже молились; пушки гремели с высот Кремля… Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, я клялся отомстить казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками. Я не отомстил; гвардия и трон, и алтарь, и пушки — все осталось, но через тридцать лет я стою под тем же знаменем, которого не покидал ни разу». Пусть не покажется парадоксальным: Пушкин, как и Герцен, может быть, сам того не сознавая, при въезде в Москву 8 сентября был обречен на борьбу с троном во имя многих из тех идей, что отстаивали декабристы. И Пушкин, сколько ни стремился взглянуть на трагедию «взглядом Шекспира», но в реальности был опаснейшим противником николаевского режима, противником, которого долго пытались приручить, перехитрить, приспособить, унять, да не смогли и кончили тем, что десятилетие спустя сгубили… Начинались трудные годы — для Пушкина и для всей России. Однако ощутить особенность времени опальному поэту невозможно было сразу, в одно мгновение. Для этого, в свою очередь, нужно было какое-то время.

Внешне Москва ошеломляла непосвященного. Вечером того же дня, что и Пушкин, в древнюю столицу въехал С. Т. Аксаков. Он вспоминал: «Москва, еще полная гостей, съехавшихся на коронацию из целой России, Петербурга, Европы, страшно гудела в тишине темной ночи, охватившей ее сорокаверстный Камер-коллежский вал. Десятки тысяч экипажей, скачущих по мостовым, крик и говор еще не спящего четырехсоттысячного населения производили такой полный хор звуков, который нельзя передать никакими словами. Это было что-то похожее на отдельные беспрерывные громовые раскаты, на шум падающей воды, на стукотню мельниц, на гудение множества исполинских жерновов. Никакой резкий стук или крик не вырывался отдельно, все утопало в общем шуме, гуле, грохоте, и все составляло непрерывно и стройно текущую реку звуков, которая с такой силою охватила нас, овладела нами, что мы долго не могли выговорить ни одного слова. Над всей Москвой стояла беловатая мгла, сквозь которую светились миллионы огоньков. Бледное зарево отражалось в темном куполе неба, и тускло сверкали на нем звезды…»

«Первые годы, последовавшие за 1825-м, — писал Герцен, — были ужасны… Людьми овладевало глубокое отчаяние и всеобщее уныние. Высшее общество с подлым и низким рвением спешило отречься от всех человеческих чувств, от всех гуманных мыслей». Но одного «общественного испуга», ради которого в немалой мере и казнили декабристов, было недостаточно царю. Нужна была и реальная полицейская защита, и прежде всего надежная, как ему казалось, система сыска. Так история вывела на сцену Александра Христофоровича Бенкендорфа, с которым не по своей воле часто пришлось в последнее десятилетие жизни переписываться и видаться Пушкину. Сын эстляндского губернатора, Бенкендорф, благодаря покровительству императрицы — супруги Павла I, сделал довольно быструю карьеру. Он отличался в сражениях с 1803 по 1814 гг. Но лишь после войны удалось ему осуществить свое истинное призвание: стать главой подлого полицейского сыска. Агенты Бенкендорфа еще в начале 1820-х годов доносили Александру I на будущих декабристов, благодаря чему он был назначен в Следственный комитет по делам участников восстания, а после манифеста 12 июля 1826 г. и казни пятерых призван на более высокие должности. В мемуарных записках Бенкендорф с полной ясностью определил истоки собственного возвышения: «Император Николай стремился к искоренению злоупотреблений, вкравшихся во многие части управления, и убедился из внезапно открытого заговора, обагрившего кровью первые минуты нового царствования, в необходимости повсеместного более бдительного надзора, который окончательно стекался бы в одно средоточие; государь избрал меня для образования высшей полиции, которая бы покровительствовала утесненным (так! — В. К.) и наблюдала бы за злоумышлениями и людьми к ним склонными <…> Решено было учредить под моим начальством корпус жандармов. Всю империю разделили в сем отношении на семь округов; каждый округ подчинен генералу и в каждую губернию назначено по одному штаб-офицеру. Учрежденное в то же время Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии представляло под моим начальством средоточие этого нового управления и вместе высшей секретной полиции, которая в лице тайных агентов должна была помогать и содействовать действиям жандармов».

Прямо заметим: безопасность и спокойствие государства доверяли мелкой личности. Бывший соученик Пушкина М. А. Корф, рано достигший степеней известных, так отзывался о Бенкендорфе: «Без знания дела, без охоты к занятиям, отличавшийся особенно беспамятством и вечною рассеянностью, которые многократно давали повод к разным анекдотам, очень забавным для слушателей или свидетелей, но отнюдь не для тех, кто бывал их жертвою, наконец — без меры преданный женщинам, он никогда не был ни деловым, ни дельным человеком и всегда являлся орудием лиц, его окружавших. Сидев с ним четыре года в Комитете министров и 10 лет в Государственном совете, я ни единожды не слышал его голоса ни по одному делу… При очень приятных формах, при чем-то рыцарском в тоне и словах и при довольно живом светском разговоре он имел самое лишь поверхностное образование, ничему не учился, ничего не читал и даже никакой грамоты не знал порядочно». Нужно ли говорить, что Бенкендорф не только несведущ был в литературе, но и нетверд в русском языке. Впрочем, в этом он вполне оказался под стать своему царственному патрону. Николая отличала, как писал академик Е. В. Тарле, «глубокая, поистине непроходимая, всесторонняя, если можно так выразиться, невежественность». Поэзия в глазах Николая и Бенкендорфа могла существовать лишь как одно из придворных украшений и развлечений. Этим людям предстояло цензуровать и оценивать творения Пушкина. «Самый дальновидный из них, — писал выдающийся пушкинист и историк Павел Елисеевич Щеголев, — Николай I не мог не сознавать, что борьба с вредоносностью художественного слова Пушкина, с этим блестящим, обильным источником вольномыслия не могла укладываться в рамки расправ следственной комиссии и требовала иных средств».

Прав был П. Е. Щеголев, который видел главную задачу изучения последних десяти лет жизни Пушкина в том, чтобы «показать ту бесконечную серую пелену, которая окутала Пушкина в 1826 г., развертывалась во все течение его жизни и не рассеялась даже с его смертью».


* * *

Невероятно сложным и опасным было положение Пушкина во время его первого и на много лет единственного разговора с самодержцем 8 сентября 1826 г. Судьба висела на волоске — один неверный шаг, и можно было — нет, не в Михайловское даже вернуться, а уехать «куда подалее». Друзья поэта потом уверяли, что у Пушкина были с собою стихотворения о повешенных, которые он, при определенном повороте разговора, собирался отдать царю. Точное содержание этих стихов неизвестно, но один из вариантов, многими оспариваемый, таков:

Восстань, восстань, пророк России,
Позорной ризой облекись
И с вервьем вкруг выи
К у. г.[1] явись!

29 марта 1837 г. Погодин, вспоминая, сообщил Вяземскому: «Пророка он написал, ехавши в Москву в 1826 году. Должны быть четыре стихотворения. Первое только напечатано». Пусть это почти легенда, пусть даже приводимые стихи и не принадлежат Пушкину, но одно несомненно: при ином повороте разговора поэт не удержался бы и высказал все, что думает о гибели и каторге друзей. Кстати, один из подлинных вариантов первой строки «Пророка» — «Великой скорбию томим» — о декабристах. Но Николай был коварен и не чужд лицедейства: он предупредил Пушкина, дав понять, что и участь декабристов намерен смягчить, и многие мечты их постепенно воплотить в жизнь. Поверил ли Пушкин? В добрые намерения Николая Романова — едва ли. В обоснованность и дальновидность дипломатического хода царя: при помощи реформ завоевать поддержку подданных; усмирить гнев народа, успокоить волны, поднятые декабрьской бурей — по-видимому, поверил. И ощутил всю важность своей миссии — заступника за осужденных и, одновременно, как думал тогда Пушкин, советчика правителю. Советы поэта (ученого, философа) правителям — традиция древняя, как сама история. Последним, кто — при всех издержках — осуществлял эту миссию в России, был Николай Михайлович Карамзин. Вяземский писал Пушкину: «По смерти Карамзина ты призван быть представителем и предстателем Русской Грамоты у трона безграмотного». Но ни на одну минуту безграмотный правитель и его окружающие не позволили себе прислушаться к Пушкину — они видели в нем только носителя вольномыслия, которого надо бы перехитрить, а коли не удастся, уничтожить. Когда в 1828 г. Пушкин и Вяземский собрались принять участие в военных действиях против Турции (№ 84), великий князь Константин Павлович писал Бенкендорфу: «Вы говорите, что писатель Пушкин и князь Вяземский просят о дозволении следовать за Главной императорской квартирой. Поверьте мне, любезный генерал, что в виду прежнего их поведения, как бы они ни старались высказать теперь преданность службе его величества, они не принадлежат к числу тех, на кого можно бы было в чем-либо положиться; точно также нельзя полагаться на людей, которые придерживались одинаковых с ними принципов и число которых перестало увеличиваться благодаря бдительности правительства». Не только Пушкин объединял себя с декабристами, но и правительство объединяло его с ними. Довольно долго еще Пушкин верил, что напоминания о деяниях Петра Великого в самом деле воздействуют на царя (№ 32). Только в 1834 г. он подвел окончательный итог: в Николае «больше от прапорщика, чем от Петра Великого»… Увещания поэта не нужны были невежественному тирану, но они сыграли неоценимую роль в формировании демократического общественного мнения в России. Тема заступничества с 1826 г. стала, по существу, одной из важнейших в творчестве и в самой жизни Пушкина.

Много есть косвенных свидетельств о разговоре 8 сентября 1826 г. между поэтом и императором. Те, что считаются пушкиноведением наиболее достоверными, приведены в подборке. Не нужно только думать, что Пушкин изъяснялся так напыщенно-витиевато и многословно, как записал свой разговор с ним юный офицер, поляк Струтыньский (№ 5); или, что содержание беседы исчерпывается тем, что запомнила, с большой долей достоверности, А. Г. Хомутова (№ 4). Немалая доля правды несомненно есть в записи Корфа о мужественном до самоотречения поступке Пушкина («Стал бы в ряды мятежников», № 6). В книге Л. П. Гроссмана «Пушкин» приведено еще одно документальное свидетельство — беседа Николая I с дипломатом, ученым и литератором П. Б. Козловским. Козловский записал слова царя: «Пушкин легко отклонил подозрения, которые в разных случаях проявлялись относительно его поведения и которые были вызваны приписанными ему неосторожными высказываниями; он изложил открыто и прямо свои политические убеждения, не колеблясь заявить, что если бы и был адептом нововведений в области управления, он никогда не был сторонником беспорядка и анархии… Но он не мог не выразить своего сочувствия к судьбе некоторых вождей этого рокового восстания, обманутых и ослепленных своим патриотизмом и которые при лучшем руководстве могли бы оказать подлинные услуги своей стране». Как ни пытался царь реконструировать «в должном духе» давнюю свою беседу с поэтом (разговор с Козловским происходил после смерти Пушкина), как ни сглаживал, а все же признал, что Пушкин не отмежевался от декабристов!

Это была неутихающая боль, неоплаченная дань памяти и совести… Т. Г. Цявловская писала об этом: «И казнь — не только приговор к смерти, но смерть, обрыв жизни, смерть насильственная, смерть постыдная — повешение… и, наконец, физическая смерть, мучительная, от удушения — все это должно было возвращаться в сознание Пушкина всякий раз, когда он думал о том, как были выведены из жизни пять человек, с которыми он беседовал, дружил, переписывался, кому читал свои запретные политические стихи». Пять раз в рукописях Пушкина встречается рисунок виселицы с пятью повешенными. Рядом с виселицей в первых двух рисунках, сделанных в Михайловском, куда Пушкин возвратился после царской аудиенции и московских своих успехов, загадочная фраза, волнующая не одно поколение пушкинистов, читателей: «И я бы мог как [шут на]»[2]. Внизу той же страницы снова: «И я бы мог…» Как бы ни трактовался образ шута, возникший по ассоциации с повешенными у Пушкина (а догадок и логических построений по этому поводу немало), но первые слова этих, так и не написанных стихов, однозначны: он бы тоже мог быть среди казненных, распорядись судьба несколько иначе. В приговоре по делу декабристов говорилось: «Все и действовавшие, и соглашавшиеся, и участвовавшие, и даже токмо знавшие, но не донесшие об умысле посягательства на священную особу государя императора или кого-либо из императорской фамилии, также об умысле бунта и воинского мятежа, все без изъятия подлежат смертной казни и по точной силе законов считаются к сей казни присужденными». Ох, густо уставилась бы виселицами Россия, поступи правительство «по точной силе законов»! И Пушкину первому не миновать бы…