[1]

I.

Детство. – Прививка оспы. – Учение дома – Поступление в Пажеский корпус. – Товарищи. – Жизнь в корпусе. – Учение и учителя. – Шалости пажей. – Форма.

Воспоминания мои не заключают в себе ничего ни политического, ни исторического; это просто воспоминания былого. Я рассказываю не красно, но верно, так, как я видел и как понимал вещи. Легко может быть, что в записках моих читатель не найдет ничего любопытного. Не ища славы авторской, я и тем буду доволен, если эти записки приведут на память былое, или доставят хотя некоторое развлечете, или хотя даже минуту сладкого сна; а сколько толстых книг из того только и бьются!

Я помню себя с трех лет. Воспитывался я у бабушки, которая, как все бабушки вообще, любила меня без памяти и баловала напропалую. Я был упрям и до крайности застенчив. Много стоило трудов втолкать меня в гостиную, если кто-нибудь был там посторонний, а особливо дамы: я боялся их как огня. Эти милые качества и до седины меня не оставили. В то время только вводилось прививание натуральной оспы. В уездах были плохие медики, наш уездный эскулап не умел прививать оспы; меня повезли в Москву. Медик, который должен был делать эту операцию, по большим своим занятиям, не мог приехать в квартиру; меня повезли к нему. Довезти было не трудно, но вынуть из кареты труднее: я поднял ужасный крик; делать было нечего, медик решился привить мне оспу в карете; и таким образом совершилась эта операция среди бела дня на улице белокаменной Москвы: происшествие довольно необыкновенное. Можно бы из этого вывести заключение, что вся жизнь моя будет сцеплением странных приключений, однако ж все обстоит благополучно. Привезя упрямца домой, вздумали одеть меня турком. Я носил чалму, желтые сапоги, деревянный ятаган. Не знаю, не это ли было причиною впоследствии необыкновенного моего влечения к нежному полу. Я во всех влюблялся. Стоило мне только увидеть стройную талию, коротенький башмачок, чтобы потерять сердце недели на две до другой встречи.

По шестому году посадили меня за букварь и часовник. В нынешнем веке смешно такое образование, но такое начало не совсем худо. Оно с юных ногтей знакомит с родным языком и научает страху Божью. Тогда еще не учили по-русски на французский манер, не было ни а, ни бе, а были просто аз, буки, веди и проч. Признаюсь, я и теперь не могу равнодушно слышать, как русские дети складывают бе, а – ба; мне кажется понятнее: буки, аз – ба. Славянская азбука есть вместе и молитва, и закон. Что значат для русского все бе, а, ве: совершенно никакого понятия с этим не сопрягается, кроме пустого звона слов, между тем, как читая славянскую азбуку, я научаюсь многому: аз ведый глагол, добро есть живете земля иже и; како люди мыслете; наш он покой; рцы слово твердо. Вот с первым понятием ребенка, с первым началом, прежде еще складов, говорит ему Господь, что он ведает помыслы людей, знает, как живут они на земле, на коей суть; вместе с тем люди признают, что один Бог успокаивает их, и обязуются хранить данное слово. Гг. филологи, не хвалитесь мудростью вашею!.. Однако ж я удалился от своего предмета; извините, старики болтливы.

Восьми лет повезли меня в Петербург и чрез посредство благодетельного родственника В.[2] приняли меня в Пажеский корпус. Это тогда было довольно важно, ибо весь комплект состоял только из 60 пажей, большею частью детей знатных особ. Для принятия в число их сына секунд-майора, и очень небогатого, надобна была сильная протекция. Она и была у меня, В., о котором я упомянул, был при императрице Елизавете капитаном гвардии и пользовался особенною милостью наследника. По кончине Петра III, В. переведен был в армию капитаном и скоро оставил службу с чином секунд-майора. Он жил всегда в Москве и, сколько по прежней известности своей при дворе, столько и по характеру честному, твердому, прямому, настоящему русскому, пользовался общим уважением. С отцом тогдашнего временщика[3] он был в дружеской связи, но был столь высок духом, что связь эту употреблял только на услуги ближним; для себя не хотел ничего. Стороной предложено ему было, что он может быть сравнен с сверстниками, которые давно уже были генералы; он отклонил это предложение. «Без заслуг не хочу наград, – отвечал он, – и В. никогда Чупятовым не будет»[4]. Ну, милостивые государи, подумайте-ка, многие ли из нас могут дать такой ответ?

Наконец, я в корпусе. Матушка плакала, оставила меня под присмотром дядьки и поручила попечению дальнего родственника ***, честного, доброго, почтенного ветерана, бывшего казначеем военного ордена. Он, К., Ж. и Д. благодетельствовали мне, но более всех баловал меня В. и Н. О. Д. Они, по излишней доброте своей, первые ласками своими и отличиями от других детей поселили во мне какую-то самонадеянность, которую я причисляю к моим прочим достоинствам, то есть упрямству, капризам и застенчивости. Последняя в течение моей жизни наделала мне много хлопот. И смешно, и жалко, как вспомнишь былое, и еще смешнее, что и теперь, на седьмом десятке, я точно тот же застенчивый кадет, каким был восьми лет. Когда я занимал впоследствии довольно важные должности, многие поступки мои приписывали гордости, но это не что иное было, как застенчивость. Я иногда не кланялся, не отвечал, точно по застенчивости.

Без всякого самолюбия могу сказать, что у меня доставало столько ума, чтобы не быть гордым; да и чем гордиться?

В корпусе, который тогда совсем не так был устроен, как ныне учебные заведения, не было общих дортуаров, а пажи размещались по разным; жило вместе по три, по четыре и даже по одному, смотря по величине. У всякого был свой дядька; это еще более умножало беспорядок. В той каморке, в третьем этаже, где жил я, помещались С., Ч., Л. и И. Ф. П.[5]. Лишь только шевалье де-Вильнёв, бывший нашим гувернером, поместил меня в эту каморку, дядька, чтобы утешить меня на новоселье, купил мне кедровых орехов. Я забыл горе; но лишь только развернул бумагу, какой-то шалун ударил по бумаге, орехи рассыпались по полу, шалуны начали их хватать, топтать ногами; я заревел во все горло; злодеи тотчас положили рев мой на музыку, назвали пьесу «Плач Брусилова» и принялись разыгрывать в две скрипки. Наконец, легкие мои должны были уступить соединенным силам скрипок.

Этот урок не послужил мне в пользу: я все остался таким же капризным и плаксою. Много терпел я насмешек; это меня озлило; я дал волю языку; на беду, некому было унять меня, и это послужило к конечному моему несчастию. Злыми насмешками я всех от себя отталкивал и потому во всю жизнь не имел друга. «Обретый друга обрете сокровище, – говорит Сирах, – и есть друг общник трапезам и не пребудет в день скорби твоея».

С самого малолетства вселилась в меня страсть к авторству. В корпусе начал я издавать рукописную газету, в которой осмеивал, как умел, своих товарищей. Благоразумный Клостерман, инспектор классов, запретил мне эту шалость. «S'il continue, – сказал он, – il deviendra un autre ***».

Порядок в корпусе был тогда совсем иной. Я сказал уже, что дортуаров не было; постелей и платья казенных также не было. Всякий одевался как хотел, формы никакой не было. Чай у всякого был свой, только стол для пажей был общий. Камер-пажи к столу не ходили; им носили кушанье в комнаты. На стол отпускалось на каждого пажа по рублю в день; правда, что всегда было шесть блюд, но я думаю, что m-r Masiose находил тут порядочный счетец. К столу нас призывали по колокольчику; мы не в порядке шли, а бежали, как шалуны; кто первый прибегал, тот садился, где хотел. Шум, крик и шалости всякого рода, я думаю, и на улице давали знать, что мы обедали; но когда приходили к столу гувернеры, тогда стол продолжался смирно. В половине восьмого часа утра звонок сзывал нас в классы. Их было четыре: в первом учили русской грамоте и начальным правилам арифметики; во втором – греческому, латинскому, немецкому и французскому языкам, грамматике, древней и новой истории, географии и арифметике и алгебре; в третьем продолжались те же предметы и, сверх того, преподавали геометрию, минералогию, учили фехтованию; в четвертом классе – высшие науки и фортификацию. Танцевальный и рисовальный классы были общие. Верховой езде обучали в придворном манеже.