Спектакль кончился без четверти двенадцать. Давали Шиллера, «Коварство и любовь». Пьеса шла в театре первый раз, и день был каторжный. Уже с утра в городском саду над окошком кассы висел аншлаг.
Спектакль прошел без единой накладки, играли дружно, с подъемом, и теперь публика, сгрудившись у барьера оркестра, неутомимо вызывала артистов.
Актеры выходили вереницей, брались за руки в кланялись. «Фердинанда! – кричали из зала. – Осколова! Рощину-н-у! Гайранского!..» Чей-то бас колокольно ухал сверху: «Би-ы-ы-с… Би-ы-ы-с!!!»
Павел Дмитриевич Гайранский также выходил со всеми, раскланиваясь в зал, а потом в сторону артистов, которые теперь тоже хлопали ему как режиссеру. Потом выходили на вызовы за занавес, потому что на сцене рабочие разнимали павильон квартиры Миллера и волокли пандус с надписью углем на задней стороне «Чапаев»: ставили декорации для завтрашнего утренника. В зале, где уже давно был потушен свет, все еще кричали. «Фердинанда!.. Осколова!» – не унимался высокий женский голос. Ему вторил старательный старческий тенорок: «Гайранского!» Но Павел Дмитриевич уже спускался к себе в уборную, стянув на ходу со взмокшей головы напудренный парик президента.
– Ну, Павл Дмитич, двадцать очков фору всем вперед можете дать, честное слово! – сказал ему старый машинист сцены. – Эх, что значит артист в полном смысле!
В уборной Гайранского толклись благоговеющие студийцы и какие-то незнакомые девицы, которые, робея и кокетливо прыская, совали Павлу Дмитриевичу букеты с записочками: «Несравненному Отелло», «Талантливому Чапаеву», «Незабываемому Кречинскому», «Замечательному фон Вальтеру». В уборной пахло каким-то кремом и было много зеркал. Одно, длинное, – над столиком, другое, высокое, от самого пола, – в углу, третье – над диваном. Лампочка, низко спущенная на шнуре, отражалась в зеркалах и освещала тюбик с вазелином, растушевки, плиточки грима в жестяной коробке и смятый галстук-самовяз, брошенный на стол. Проникшие в святилище старались не замечать этот предмет, выглядевший уж слишком мирским.
Гайранский стал медленно и выразительно расстегивать пуговицы на мундире, и почитатели поняли, что пора уходить. Но едва они оставили Гайранского, как в уборную налез свой народ: актеры, друзья, довольный директор.
– Ну, дорогой, поздравляю!
– Паша, родной, дай я тебя обниму! Хорош, хорош, старик!
– Вот что, милые, – сказал довольный и растроганный Гайранский, – айда-те ко мне, посидим, потолкуем… ей-богу, а? Жены нет, в Кисловодске. Хорошо… Премьеру спрыснем немножко.
– Неудобно, – возразил Осколов, еще не снявший мундир Фердинанда. – У тебя ребенок, всполошим еще…
Комик, игравший музыканта Миллера, ткнул Фердинанда сзади в спину, но было уже поздно.
– Что? Вадьку разбудите? – сказал Гайранский. – Да вы можете весь наш оркестр захватить, и все шумовое оформление из «Грозы», и петарды из всех наших оборонных постановок – он и ухом не поведет. Вы не представляете себе, как он спит. Это вообще такой парень. Вот на днях утром…
Тут догадливые поспешили захватить близстоящие стулья и расселись, а менее дальновидные, вздохнув, приготовились слушать стоя, ибо все знали, что когда Гайранский начинает говорить о своем Вадьке, то быстро тут не отделаешься.
Фотография худенького мальчика лет шести торчала из-за зеркала над столом.
Гайранский женился поздно на одной из своих молоденьких поклонниц. Девушка тронула актера своим почитанием и бескорыстным пылом театралки. Уже через месяц после свадьбы Павел Дмитриевич понял, что совершил непростительную глупость: супруга оказалась крикливой, безвкусной бабешкой, которая к тому же, став женой актера, быстро охладела к самому театру, вернее, к тому, что происходило на сцене, но зато с ужасающим жаром вмешивалась во все, что делалось за сценой. Скоро родился Вадька. Гайранский привязался к мальчику той особой заботливой и вечно встревоженной страстью, не отцовской даже, а скорей дедовской, с которой любят своих первенцев уже немолодые мужчины. Они были друзья с Вадькой, настоящие друзья. Гайранский уже представить себе не мог, как это жил без мальчишки. Если бы не увещевания друзей и запрещение доктора, он бы уже с двух лет стал водить Вадьку в театр. Он считал дни и часы, когда наконец он сможет привести в театр сынишку, посадить его в ложу и сыграть перед ним какую-нибудь героическую и благородную роль. День этот наступил, когда Вадьке минуло шесть лет. И Гайранский, игравший в этот день Чапаева, волновался так, как не волновался, может быть, со дня своего первого дебюта. Но он здорово сыграл в этот день Чапаева для своего мальчика.
– Ну, понравилось тебе? – спрашивал он потом Вадьку.
– Ты лучше всех мне понравился, – отвечал Вадька, – как ты этого там… как ухватишь!..
По утрам Вадька прилезал к нему на диван, сонный, весь окутанный неостывшим пододеяльным теплом. На столе рядом лежали благодарственные адреса в шагреневых переплетах, янтарные мундштуки, стояли фотографии королей и принцесс с их личными подписями «Дорогому Паше на память от Офелии», а на углу стола, зажатые бронзовой рукой, лежали программки спектаклей. В прокуренном кабинете на большом диване, где спал Гайранский, они беседовали по утрам – отец и сын. И сейчас Гайранский предвкушал, как завтра утром Вадька прилезет к нему и спросит: «Долго вчера хлопали? Сколько раз, чтоб кланяться, выходил? У! Восемь! Ого!»
Выслушав очередной рассказ о Вадьке, переодевшись и разгримировавшись, припудрив натруженные саднившие лица, артисты двинулись всей компанией к Гайранскому. Вечер был теплый. В саду, где стоял театр, еще не кончилось гулянье. Пахло дождем от недавно политых дорожек, бабочки бились о стекла фонарей. В темном подъезде дома, где жил Гайранский, компания смутила парочку. В подъезде миловались Вадькина няня Дуся и осветитель театра Сережа, работавший на выносном прожекторе.
– О, уважаемый просветитель, кого ты тут просвещаешь или ослепляешь своим сиянием? – спросил комик.
– Добрый вечер, Павел Дмитриевич, – сказал Сережа-осветитель.
– Как Вадим? Писем не было? Никто не звонил? – больше для порядку спросил Гайранский у няньки.
Гости прошли в квартиру, зажгли свет. На столе появились бутылки.
– Хорошо у тебя, просторно как-то, – сказал Осколов.
– Без жены всегда просторно, – сказал Гайранский и пошел к дверям комнаты, где спал Вадька. – Я сейчас, только на Вадьку взгляну, как ему там живется во сне.
– Ну, пропал теперь на час, – вздохнул комик. В комнате, где спал Вадька, было темно и тихо. Может быть, даже слишком тихо. Павел Дмитриевич недоверчиво прислушался. Обычно в комнате летало легкое дыхание мальчика. А сейчас ничего не было слышно. Гайранский подошел к кровати, наклонился и услышал, как Вадька перевел дух, словно прежде долго сдерживал что-то в себе.
– Ты, мальчуга, не спишь?
Гайранский зажег свет. Вадька, который всегда спал, собравшись в комочек – колени к подбородку, – лежал сейчас, подозрительно вытянувшись, лицом к стене, в аккуратной позе мальчика, который даже во сне слушается папу и маму. Непохоже это было на Вадьку. И глаза его не были просто закрыты: они были старательно зажмурены, и веки легонько вздрагивали.
– Не спишь, не спишь, вижу, – сказал Гайранский, – притворяшка. Мальчик молчал. Темные пятна виднелись вокруг его головы на подушке. Гайранский потрогал – сыро.
– Ты что это, Вадька? Что с тобой?
– Потуши электричество, – сказал Вадька, не двигаясь, даже зубов не разжимая…
– Ты что это, ревел тут?
– Ну, потуши же! – повторил мальчик.
– Погоди… ты без меня плакал?
– Ну, потуши, папка!
– Да в чем дело? Что с тобой, мальчуга? Позднотища такая, а ты не спишь. Всю подушку обревел… Дуся! Где эта, черт, Дуся? Вот оставляй ребенка, – Гайранский совсем уже забеспокоился. – Желудок у тебя был? Голова не болит?
– Ну, потуши же, – сказал мальчик.
– Хорошо, я потушу, ты только скажи: плакал, что ли?
– Да, – сказал Вадька.
– С какой же это стати, глупешка? По маме соскучился?
– Нет, я не из-за мамы, – проговорил мальчик.
– А из-за чего же?
– Из-за тебя, – сказал Вадька с сердцем.
– Из-за меня?! – удивился Гайранский.
Вадька вдруг опять всхлипнул и стал зарываться головой под подушку.
– Уходи ты, – сказал он, – ну, уходи, не хочу я с тобой! В дверь постучали.
– Павел Дмитриевич. Паша! – сказали за дверью. – Хватит там тебе играть благородного отца. Сколько тебя ждать? Ну и хозяин – зазвал, а сам… Во рту все пересохло!
– Сейчас, сейчас! – крикнул Гайраиский. – Тут с Вадькой что-то неладно… Слушай, мальчуга… родной ты мой! Что ты, милый, так расстроился?
Вадька приподнял голову и прислушался к голосам за дверью.
– Пускай они уйдут, – сказал он, – пусть они лучше к нам не ходят.
– Ну, Вадим, хватит, – рассердился Гайранский, – покапризничал, и будет.
Мальчик сел на постели, глаза его высохли.
– Папа, ты не за нас? – спросил Вадька.
– То есть как это «не за нас»?..
– Ты против нас, да? Я знаю! – и Вадька опять заплакал. – Я видел. Зачем ты так сегодня плохо играл!
Гайранский смутился и сел на стул.
– А ты? Ты откуда знаешь? – сказал он. – Кто тебе сказал?
– Ну, я сам видел.
…В театр Вадька попал сегодня неожиданно и тайком от отца. И он дал самое честное слово, что он ничего не скажет об этом папе. Осветитель Сережа достал пропуск няньке Дусе, и они пошли. Контролерша у дверей театра не хотела пропускать Вадьку: «Что вы, куда на вечерний такого!» – «Это Павла Дмитриевича сынок», – сказал Сережа-осветитель, и их пропустили. Никогда Вадька не сидел в театре так высоко. А занавес оказался совсем сбоку, а не напротив, как всегда, и был он так близко, что если хорошенько высунуться, то можно было потрогать материю. Люди внизу были все маленькие, и было почему-то очень много лысых. Никогда в жизни не подозревал Вадька, что люди так плешивы. Зато прожекторы, которые казались раньше снизу такими маленькими, были тут огромными и смахивали на барабаны, стоящие торчком, на черные барабаны со стеклом вместо кожи. Невероятно большими оказались также лепные виноградины на карнизе – каждая как яблоко. На гипсовых листьях лежала толстая пыль. Сережа посадил Вадьку у самого барьера, под большой прожектор, а сам стал прилаживать стекла. Над головой у Вадьки что-то засипело, потом за стеклом прожектора стало жужжать и потрескивать, словно туда попал большой жук.