Когда мне исполнилось сорок дней со дня рождения, дед мой, Дмитрий Антонович Бирюков, суровый старый казак, несмотря на отчаянные протесты моей матери, извлек меня из люльки и подстриг «под кружок». Совершив такой обряд, он от души пожелал:
— Ну, расти, внучек, добрым казаком. Дай тебе бог счастья!
На втором году моей жизни дед во время молотьбы попал под маховое колесо конной молотилки и был убит. Умерла вскоре и бабка. Потом в нашем доме произошел пожар, и меня едва успели вытащить из огня. От ожогов я болел с полгода.
На пятом году меня ударил копытом жеребец. Я две недели лежал без сознания, борясь со смертью, но выжил.
По натуре своей я был жизнерадостный мальчуган; всем этим несчастьям я мало придавал значения, или, вернее, скоро их забывал.
И только страшное горе, вдруг совершенно нежданно разразившееся в нашем доме, чрезмерно меня потрясло. Скоропостижно умерла моя мать.
Еще вчера мы всей семьей — отец, мать, я и младшая сестра, трехлетняя Оленька, — ходили в гости к нашему знакомому казаку Михаилу Александровичу Кривякину.
Чудесная это была, запомнившаяся на всю жизнь, прогулка.
Кривякин жил на окраине станицы, на берегу мелководной речушки Садовки. Ветхая его хатенка с потерпевшей от непогоды и времени соломенной крышей пряталась в гущине буйно и мятежно разбросавшегося сада. Мне казалось, что красивее и живописнее этого места не сыскать нигде.
Стояла пора цветения, и все здесь, как снегом, было покрыто кипенно-белыми, — чуть розовеющими лепестками яблоневого цвета. Мы вдыхали этот целительный запах весны и не могли вдосталь надышаться.
Под маленькими, подслеповатыми оконцами хаты протекала маленькая речушка. Летом она сплошь покрывалась огромными, как блины, гладко прилипнувшими к воде лопухами с поблескивающими, как звездочки, кувшинками.
Мы с сестренкой, зачарованные, не могли оторвать глаз от речушки. Каждый раз, как только нам удавалось увидеть в воде блеснувшую чешуей рыбешку, мы приходили в неистовый восторг…
На противоположном берегу раскинулись густые сады. Ветви груш и яблонь переплелись и повисли тяжелыми гирляндами над водой, роняя душистые лепестки. На лужайке Кривякин поставил пяток ульев. Над ними в солнечном сиянии кружились золотыми шариками пчелы.
Усадив всех на берегу под ветвистой яблоней, хозяин накормил нас горячей ухой. А потом стал угощать чаем с медом. До чего ж приятно было пить этот чай на свежем воздухе!
Нам с Олей так понравилось в саду у Кривякина, что мы расплакались, когда нас уводили оттуда.
Дорогой, чтобы мы не плакали, мама затеяла с нами игру в горелки, и мы с Олей, забыв о своем огорчении, взапуски бегали за ней.
…Это было еще вчера, а сегодня я и моя маленькая сестренка стоим на табуретах у большого раскладного стола в горнице и с испугом смотрим на окаменелое, неподвижное лицо нашей милой мамы.
Она лежит на столе, вытянувшись во весь рост, головой к огромной иконе «святой троицы». Перед иконой, покачиваясь и мерцая, горит граненая бордовая лампада, бросая дрожащие отсветы по сторонам.
Покойница одета во все белое, как под венец. Изголовье усыпано ландышами и тюльпанами. Нежные, ласковые руки матери сложены на груди. Глаза ее закрыты.
Но мне кажется, что мать видит нас, видит все, что делается в комнате. Внимательно смотрит она сквозь прикрытые веки, точно так, как умею это делать я — зажмурю глаза, а сам сквозь щелочки век вижу все-все!
Нет!.. Нет!.. Мама не видит ничего… И от этой мысли тяжелый ком подкатывает к моему горлу.
Лицо матери спокойно, но нехорошая синева разлилась вокруг глаз. Губы чуть приоткрыты, видны мелкие ровные зубы… Над головой ее кружится муха. Я возмущенно взмахиваю рукой.
— Кши!
Прекратив читать псалтырь, на меня строго посмотрела тетушка Христофора, старшая сестра матери. Я притих. Я был удивлен, как это у нас вдруг могла появиться тетя Христофора — ведь она живет за сотню верст от нашей станицы, в Усть-Медведицком монастыре.
Всю ночь я крепко спал и не видел, что происходило в нашем доме ночью. Только впоследствии я узнал, что у матери случился сердечный приступ, и она умерла от разрыва сердца, как тогда говорили. Тетя же Христофора как раз в это время ехала к нам в гости. Приехала она утром, когда мать была уже мертва.
Около нас, детей, стоит сгорбленный отец и печально смотрит на покойницу. По щекам его обильно текут слезы, и он их не стыдится и не отирает. Мне жалко отца, хочется к нему приласкаться, утешить, но я стыжусь это делать при посторонних. Я впервые вижу отца плачущим, и мне это кажется странным: разве взрослые могут плакать?
В горницу набивается множество старух в черных платках и платьях, и нас, детей, уводят.
Я весь холодею от мысли, что теперь у меня нет матери. Я убегаю на сеновал, забираюсь на сено и даю полную волю слезам.
— Милая моя мамочка, — тоскливо причитаю я, — кто же нам теперь будет печь блинчики и пирожочки?..
Я плакал долго, пока не заснул.
Днем в доме было не до меня. Но когда наступил вечер, наши всполошились. Многочисленные родственники бросились разыскивать меня по огородам и садам, заглядывая во все уголки, даже в колодезь и собачью конуру.
— Сашенька!.. Саша!.. — разносились их встревоженные голоса в вечерней тишине. Где ты?.. Откликнись!.. Ау!..
Я проснулся в кромешной темноте и от страха снова заплакал.
На следующий день меня разбудили рано. Оленьку одевала старшая сестра Маша, гимназистка Урюпинской гимназии, приехавшая на несколько дней домой. Была она в бордовом гимназическом платье с белым кружевным воротничком и черном фартуке. Глаза у нее воспалены, веки распухли и покраснели.
Оленька стояла в белой рубашонке на кровати и, сладко потягиваясь, зевала, капризничала.
— Не хочу одеваться! — отмахивалась она от Маши. — Не хочу!
— Олечка, — уговаривала ее Маша, — надо одеваться… Надо, миленькая… Надо!.. Будем хоронить мамочку… — Она не могла договорить, из глаз ее хлынули слезы.
Из горницы доносился бубнящий голос Христофоры, читавшей псалтырь. Быстро одевшись, я со страхом и любопытством заглянул в горницу. Мать теперь лежала уже в гробу, обитом черным крепом и серебряными галунами.
Отец в той же позе, сгорбленный и печальный, стоял у гроба и смотрел на бледно-восковое лицо матери. Он всю ночь не спал, не отходил от покойницы.
Несмотря на раннее утро, в горнице было полно старух. Я разозлился на них. «Вот ведь, — думал я с негодованием, — сколько их здесь собралось, старых, и не умирают. А моя мама, такая молодая, умерла…»
Явился духовный притч: старенький, весь белый, словно обсыпанный мукой, священник, отец Николай; могучего телосложения, рыжий, волосатый дьякон, отец Василий; маленький дьячок в чесучовом пиджаке, Михаил Евграфьевич Васин, и церковный хор во главе с нашим знаменитым станичным басом портным Лукониным, прозванным за свой огромный рост Полторахохла.
Дом наш наполнился запахом ладана. Священник дребезжащим голоском что-то запел. Хор стройно подхватил: «Со святыми упокой…»
Послышались плач, заунывные причитания старух. Дюжие казаки подхватили гроб на полотенцах и понесли из дома. На дворе и на улице стояла огромная толпа. Вся наша семья — отец, Маша и я — шла за гробом. Отец вел меня за руку. Олю несла наша соседка, старушка Мартыновна, помогавшая матери по хозяйству. Оля, по-видимому, до сих пор еще плохо соображала, что делалось вокруг, поэтому она с изумлением оглядывалась, готовая вот-вот заплакать.