Жизнь моя в столбе бесплотной пыли,
В облаке, расплывшемся от слез,
В зеркале, которое разбили,
А оно очнулось и срослось.
В комнате, как в солнечном осколке
Озера, сверкающего сквозь
Листья и ослепшие иголки,
Пляшут пряди солнечных волос;
Рыбаки спускаются по склону
По траве, блестящей от росы;
Папа говорит по телефону,
Обреченно глядя на часы.
Даже в зимней обморочной давке,
В стеклах между варежек и шуб
Тонкие секунды, как булавки,
Падают, не разжимая губ;
Но не зря в серебряном конверте
Нас бесстрашно держат на весу —
Как от ветра, спрятавшись от смерти,
Одуванчик светится в лесу.
Серебряная солома
Бьется в окно.
Бледная, как полотно,
Комната глохнет от грома.
Человек подходит к микрофону.
Утро отражается в реке.
Женщина летает над газоном,
Полулежа в красном гамаке.
Сонная Австралия. Зеленый
Летний день. Залитый солнцем джип.
Смуглый фермер, с детства умудренный
Тайным знаньем бабочек и рыб.
Не спеша потягивая виски,
В кресле у окна сидит старик.
Не спеша потягивая виски,
В зеркале сидит его двойник.
Девочка играет с обезьяной.
Негр в очках копается в саду.
Над зеленогрудою поляной
Вьется белоснежный какаду.
Если радость — это чувство света,
Выстрели из фотопистолета
В это небо, полное тепла,
И оттуда с серебристым звоном
На поляну рядом с микрофоном
Упадет Кащеева игла.
В стеклянном воздухе торчит железный прутик;
Асфальт, как солнце, светится, дрожа.
На высоте седьмого этажа
Минута прилепляется к минуте,
Выстукивая светло-серый лес
С травой и перевернутой листвою,
Тропинкой, пустотой и дождевою
Сквозящей кляксой пасмурных небес.
И в этот лес, как будто в никуда,
Уходит неподвижный человечек
В плаще и с целлофановым пакетом,
Бесцветным и блестящим, как вода.
Его спина по цвету, как асфальт,
И как бы безотчетно совмещает
Прозрачный лес, который все прощает,
И этот острый воздух из стекла.
И нужно все расставить по местам,
Уменьшившись до двух сплетенных свечек,
Чтоб выяснить, что милость только там,
Куда уходит фоточеловечек.
В толпе веселых палочек, в плену
Зеркальных сквозняков балетной школы,
В прозрачности от потолка до пола,
Придвинувшейся к самому окну.
На улице, в кольце цветного слуха,
В лесу, где память бьется на весу,
Вибрируя, как золотая муха,
Похожая на добрую осу
Над яблоком в купе, когда часы
Стоят, прижавшись стрелками к рассвету, —
Две полосы серебряного цвета
Над черным краем лесополосы.
Разбившись насмерть в пелене тумана,
Мы гладим хвою в глубине пробела,
Где голоса летают над поляной,
Проделав дырку в зеркале Гизела;
Вдоль сосняка, сквозь сумеречный дым,
По кромке дня пробравшись без страховки,
Мы наяву стоим у остановки
На воздухе, оставшемся пустым.
Д.У. и Е.С.
Он просиял и подошел к окну,
Дрожавшему от грохота трамвая,
Вплетенного в живую тишину,
Звенящую сквозь снег, как неживая.
И вглядываясь в этот снег и свет,
Упавший навзничь в неприютном сквере
На комья грязи и клочки газет,
На праведных и грешных в равной мере
Прохожих без особенных примет,
Он рассудил не рассуждать о вере,
А просто верить в то, что смерти нет,
А милость есть — как в жизни есть потери,
Хранящие от сотни горших бед,
С рождения дежурящих у двери.
Облако, прошитое пунктиром;
Черные отрезки в пустоте.
Тишина, влетевшая в квартиру
С непонятной вестью на хвосте.
На шкафу слоновий желтый бивень;
За окном висят наискосок
Шелестящий гоголевский ливень
И звенящий пушкинский снежок.
На столе двенадцать сшитых писем;
Вдалеке шершавый южный свет,
Лунный блик на черном кипарисе,
Виноградный белый парапет;
Звездопад, сиреневые горы,
За горами в тучах комаров
Деревенский домик за забором
Длинношеих солнечных шаров;
Рядом в бесконечно чутком мире
Суетится остренький Порфирий,
Свидригайлов к Дуне пристает,
А Ставрогин к Тихону идет,
По дороге превратясь в площадку
В камышах на берегу реки,
Где старик в вонючей плащ-палатке,
Замерев, глядит на поплавки.
Клюнуло! Рыбак привстал, метнулся
И с разбегу к удочке прилип;
В тот же миг внучок его нагнулся
И сорвал отличный белый гриб.
Свидригайлов вовсе не для смеха
Заряжает скользкий револьвер —
Барин, мол, в Америку уехал…
«Аз», «Добро», но всех главнее «Хер».
Бабочка с хрустальным перезвоном
Чокается с лампочкой и пьет
Сумерки, как дачник чай с лимоном,
А Ставрогин все-таки идет
На чердак в соседи к пыльной швабре…
В дальней чаще полыхает скит.
Над столом на медном канделябре
Кроткая карамора сидит.
Облако, прошитое пунктиром.
Поплавок, кувшинка, стрекоза.
Тишина, влетевшая в квартиру.
Широко раскрытые глаза.
Е.Л.Ш.
Сделай себе пару очков, которые называются «очками смерти»,
и через эти «очки смерти» смотри на все.
В трухлявой Аркадии, в царстве прогрызенных пней,
В компании гусениц и сизокрылых громадин
Жуков, в лабиринте сосновых корней,
На шишках, присыпанных хвоей, нагревшейся за день,
Под стрекот кузнечиков, возле дороги, почти
У остановки, но с той стороны, у забора,
Ведущего к пляжу, мы ждали автобус, который
Приходит из города в пятницу после шести.
И он приходил, и, нагнувшись, я видел в просвете
Над черным асфальтом и пыльной дорожкой за ним
Ботинки, сандалии, кеды приехавших этим
Вечерним автобусом солнечно полупустым.
Потом громыхало, стрижи рисовали грозу,
Но нас не давали в обиду бессмертные боги.
Мы были живыми на этой зеркальной дороге,
Бегущей вдоль сосен над речкой, блестящей внизу.
Сквозь ватное время, сквозь воздух, мелькая,
Как бабочка в елках над тенью от стула,
В затянутых наледью стеклах трамвая,
В густых спотыканьях невнятного гула…
Внутри треугольников и полукружий,
Сквозь блики на поручнях, в точке покоя
Нам было предсказано что-то такое,
Что все остальное осталось снаружи.
Осталось спокойно держать на весу
Снопы и царапины света на грани
Пустой пустоты, в черно-белом лесу,
Среди отражений цветов на поляне.
Осталось стоять, как живой человек,
В трамвае, гремящем то громче, то тише
Сквозь ватное время, танцующий снег
И голос, которого тут не услышишь.
Видение философа Хомы:
Простор, как сон, и шелковистая трава…
Потом — прозрачно-обморочный лес,
Сухая шапка мха.
Потом — пустые точки близких звезд,
Ночная неподвижная листва,
Испуганные жаркие глаза,
Холодная рука.
Потом — в невероятной тишине,
Как призраки, белея в темноте,
Вы медленно идете по траве,
И те же, и не те.