Кушнер Александр Семенович родился в 1936 году. Поэт, эссеист, лауреат отечественных и зарубежных литературных премий. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Санкт-Петербурге.
Платформа
Промелькнула платформа пустая, старая,
Поезда не подходят к ней, слой земли
Намело на нее, и трава курчавая,
И цветочки лиловые проросли,
Не платформа, а именно символ бренности
И заброшенности, и пленяет взгляд
Больше, чем антикварные драгоценности:
Я ведь не разбираюсь в них, виноват.
Где-нибудь в Нидерландах или Германии
Разобрали б такую, давно снесли,
А у нас запустение, проседание,
Гнилость, ржавчина, кустики, пласт земли
Никого не смущают — цвети, забытая
И ненужная, мокни хоть до конца
Света, сохни, травой, как парчой, покрытая,
Ярче памятника и пышней дворца!
* *
*
Надо было любить революцию,
Надо было ей душу отдать.
Надо было марксизм, как инструкцию,
Не прочесть, но в руках подержать.
Надо было отдать вдохновение
Ей, квартиру, тем более — дом.
И тепло, и любимое чтение
В жертву ей принести, и диплом.
Надо было смириться со злобою
И плевками, пройти через тиф,
Надо было проститься с Европою,
Равнодушия ей не простив.
Хорошо, что успел во Флоренции
Побывать любопытный студент
И послушать немецкие лекции,
И сыграть “Музыкальный момент”.
Надо было смириться с частушками
И, в ЧК угодив как-нибудь,
Встретить давнего друга с веснушками,
Чтобы он отпустил тебя: “Будь!”
Надо было искусство и жречество
Развенчать, как собрат-горлопан,
Надо было спасать человечество —
Этот шанс был историей дан.
Ну а мы… Но из стужи и замяти
Он сказал бы нам в гиблом снегу:
“Ничего-то вы не понимаете,
Празднословы, терпеть не могу!”
Надо было с подругой, с приятелем
Разделить эту корку и тьму.
Это образ — и он собирательный,
Имена подставлять ни к чему.
Надо было бежать через Турцию —
Не бежал: надо верить и “быть”.
Надо было любить революцию —
И любил ее, как не любить?
* *
*
Боже мой, Аденауэр, ужас какой!
Эйзенхауэр, Трумэн и Этли…
Ничего вы не знаете, друг дорогой,
Про копыта их, когти и петли.
Вообще с вами не о чем мне говорить:
Вы журнал “Крокодил” не читали,
Там умели их сущность подать, уловить
То в змее, то в осле, то в шакале.
Вы не слышали радио сороковых
И политинформацию в школе,
Из которой узнали б о происках их
Даже нехотя и поневоле.
Огорчения ваши, по мне, пустяки,
Легкий жар, не скажу, что притворный.
В пятьдесят бы втором вам остыть у доски,
Посидеть бы за партою черной.
А ведь как эти клены нарядны зимой,
Как снежком нагота их прикрыта!
Если б не Аденауэр, ужас какой,
Эйзенхауэр, Трумэн и Тито!
* *
*
Ван Гог перед этой картиной четырнадцать дней
Хотел провести, если б только ему разрешили.
Библейскую парочку Рембрандт пристроил на ней
В своем желто-красном, горячем, пылающем стиле.
Четырнадцать дней — многовато… Быть может, семи
Достаточно? — мне бы хотелось спросить у Ван Гога.
— Четырнадцать! — я же сказал вам уже, черт возьми!
Зачем переспрашивать? — он возразил бы мне строго.
Четырнадцать дней! За четырнадцать дней города
Берут осажденные, их превращая в руины.
И за две недели дойдут из Гааги суда
До Крита, быть может, или приплывают в Афины.
— Вы правы, всё можно успеть, например, умереть
Иль обогатиться, в дворец перейти из подвала.
Но эту любовь, эту нежность нельзя разглядеть
Быстрее, — четырнадцать дней, а тринадцати мало!
* *
*
Смысл жизни надо с ложечки кормить
И баловать, и на руках носить,
Подмигивать ему и улыбаться.
Хорошим человеком надо быть.
Пять-шесть детей — и незачем терзаться.
Большая, многодетная семья
Нуждается ли в смысле бытия?
Фриц кашляет, Ганс плачет, Рут смеется.
И ясно, что Платон им не судья,
И Кант пройдет сквозь них — и обернется.
* *
*
Есть ли власть в Нидерландах? Страною правит
Кто-нибудь? Иль Вермеер свои предъявит
Нам права на Голландию и Рембрандт?
Есть ли в Австрии власть? Или в грош не ставит
Ее Моцарт — и правит страной талант?
Есть ли в Англии власть? Или у Шекспира
И без власти в венозных руках — полмира?
А в Италии памятников не счесть
Данте, лавр ему больше идет, чем лира.
А в России? В России была и есть!
* *
*
Тайны в Офелии нет никакой
И в Дездемоне, по-моему, тоже.
Только цветы, что всегда под рукой,
И рукоделье, и жемчуг, быть может.
Девичья прелесть и женская стать.
Утром так радужно в мире и сыро…
Тайна — зачем она, где ее взять?
Тайну придумали после Шекспира.
Песенка — да! Понимание — да!
Или упрямство и непониманье,
Только не тайна — мужская мечта,
Вымысел праздный, любви оправданье.
Чтоб на вопрос: почему полюбил
Эту Офелию, ту Дездемону,
Нужный ответ у мечтателя был,
Темный по смыслу, высокий по тону.
* *
*
Воробью, залетевшему в церковь, что надо в ней?
Может быть, он хотел в одиночестве помолиться
И не думал, что в церкви так много сейчас людей,
И тем более, что раздражает их в церкви птица.
Вот и кружится, мечется, — выхода не найти:
Где та дверь, то оконце, в которое залетая,
Он надеялся уединение обрести
И защиту, ведь жизнь и ему тяжела земная.
Слишком много людей, украшений, — зачем они?
И слепит его золото, и ужасают свечи.
А еще эти мрачные фрески в густой тени,
А еще этот дым, от него заслониться нечем.
Недоволен священник, с тяжелых подняв страниц
Взгляд на глупого гостя, круженье его, порханье,
А ведь гость-то, быть может, потомок тех чудных птиц —
И блаженный Франциск им Святое читал писанье.
* *
*
Разговор ни о чем в компании за столом
Утомляет, какие-то шутки да прибаутки:
Так в спортзале с ленцой перебрасываются мячом,
Так покрякивают, на пруду собираясь, утки.
Хоть бы кто-нибудь что-нибудь стоящее сказал,
Вразумительное, — возразить ему, согласиться!
Для того ли наполнен и выпит до дна бокал,
Чтобы вздор этот слушать весь вечер, — ведь я не птица.
Я хотел бы еще раз о жизни поговорить,
О любви или Шиллере — как обветшал он, пылкий,
Потому что два века не могут не охладить
Романтический пыл, — и к другой перейти бутылке.
* *
*
Влажных бабочек что-то ни разу
Я не видел и мокрых стрекоз,
А ведь ливень, бывает, по часу
Льет и дольше, сплошной и всерьез.
Где же прячутся милые твари?
Тварь — не лучшее слово для них.
Государыни и государи
В ярких тканях, снастях слюдяных.
Запах сырости сладкой и прели,
Вымок дрок и промок зверобой.
Ни одной нет не залитой щели,
Ямки, выемки, складки сухой.
Не о жизни, пронизанной светом,
Не о смерти, съедающей свет,
У Набокова только об этом
Я спросил бы: он знает ответ.
* *
*
Любимый запах? Я подумаю.
Отвечу: скошенной травы.
Изъяны жизни общей суммою
Он лечит, трещины и швы,
И на большие расстояния
Рассчитан, незачем к нему
Склоняться, затаив дыхание,
И подходить по одному.
Не роза пышная, не лилия,
Не гроздь сирени, чтоб ее
Пригнув к себе, вообразили мы
Иное, райское житьё, —
Нет, не заоблачное, — здешнее,
Земное чудо, — тем оно
Невыразимей и утешнее,
Что как бы обобществлено.
Считай всеобщим достоянием
И запиши на общий счет
Траву со срезанным дыханием,
Ее холодный, острый пот,
Чересполосицу и тление
И странный привкус остроты,
И ждать от лезвия спасения
Она не стала бы, как ты.
Вишневецкий Игорь Георгиевич родился в 1964 году в г. Ростове-на-Дону. Закончил филологический факультет МГУ и докторантуру Браунского университета (США). Поэт, прозаик. Автор десяти книг: “На запад солнца” (М., 2006), “Стихослов” (М., 2008), “Сергей Прокофьев” (М., 2009) и др. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь” и др. Лауреат премии НОС (2011) за повесть “Ленинград”, напечатанную в “Новом мире” (2010, № 8).
И день придёт — не будет и следа
от ваших Пестумов, быть может!
Часть первая
ОГНЕННЫЙ ВОЗДУХ
I
Рейс из Москвы приземлился в аэропорту имени Марко Поло в две-надцать с четвертью. В двенадцать сорок пять — русские повествования начинаются с точного указания времени и имени героя: что ж, мы не отступим от традиции — Тимофей Теплов, пройдя пограничный контроль и довольно формальный таможенный досмотр, уже стоял на юго-западном выходе из здания аэровокзала, лицом к лагуне.
Солнце палило нещадно; обычно оно достигало такой интенсивности часам к трём-четырём, да и то не во всякий день.
Зеркало лагуны казалось нацеленным прямо в глаза: немного облаков и меньший накал светила не помешали бы.
Добираться водой до расположенного на острове города — при таком блеске, режущем зренье с любого ракурса, — не доставляло удовольствия. Теплов вернулся в здание аэровокзала и пошёл к выходу в сторону автобусной остановки. Ближайший отходил в 12.56.
Мягкий толчок — и мимо поплыли знакомые улицы городка Местре со стайками безработных сербов, украинцев, тунисцев: всех тех, кому не было места на аристократическом пиру старой истории и культуры; и, вынужденно бездельничая, они наслаждались полуденным жаром.
Он всегда считал Местре только за преддверие, поэтому даже однообразное сочетание коричневого с зелёным — оштукатуренных стен с буйной растительностью — показалось ему праздничным. Не более чем через полчаса он окажется в городе настоящем.
Минуты, когда поезд движется по вытянутой стрелой дамбе, почему-то именуемой Мостом Свободы, всегда наполняли Тимофея восторгом. Австрийцы здесь действительно провели железную дорогу по двумстам двадцати двум аркам, поставленным на десятки тысяч вбитых в лагуну лиственничных свай, но называлось это сооружение в их времена без какого бы то ни было пафоса, просто мостом через лагуну.
Он стал припоминать, описывал ли кто въезд в Серениссиму с материка — единственный в своём стремительном великолепии изо всех известных ему железнодорожных въездов в города, и на ум пришло только: “Я был разбужен спозаранку щелчком оконного стекла. Размокшей каменной баранкой в воде Венеция плыла” . Правильно было бы “вагонного окна”, но тогда и рифма другая.
Если на какое хлебное изделие город похож с птичьего полёта, то на размокший калач.
Ему же самому город всегда виделся гитарой — хорошо, пусть не гитарой, виолончелью — с грифом моста и с бегущими вдоль натянутых струн наперегонки поездом и автомобилями. Их звук, кажется, и есть гудение струн.
За истекший час солнце стало палить сильнее. Огромный шар висел над белой от марева испарений Венецией, словно хотел выкалить всю лишнюю влагу из окружавшей лагуны.
Так осушают глоток за глотком плоскую и поначалу неупиваемую чашу.
II
Гостиница была девятнадцатого столетия с видом из окон на канал св. Марка. Многое казалось избыточным: гигантские канделябры, парадные лестницы, обои в коридорах и номерах с рисунком чуть не времён австрийского управления.
Тимофей вспомнил обои с французскими королевскими лилиями в старых гостиницах Нового Орлеана.
Ничего из этого не добавляло ни грана комфорта.
Гостиницу подобрали организаторы симпозиума “Русские в / о Венеции” (при Институте венецианской цивилизации — одно название чего стоило!). Доклад в московской суматохе был написан только вчерне. Тимофей знал, что его ценят за парадоксальность мышления, и потому наверняка не заметят многих слабых составляющих конструкции. По высшему счёту некрепкими были не только отдельные части, неясен оставался смысл всего построения, что он без труда прикроет ловкой риторикой; в том, что она выйдет у него лучше, артистичней, чем у иных коллег, Тимофей не сомневался, — просто так была устроена его голова.