Стратановский Сергей Георгиевич родился в 1944 году в Ленинграде. Один из самых ярких представителей ленинградского литературного андеграунда 1970-х годов. Автор нескольких поэтических книг. Лауреат литературных премий. Живет в Санкт-Петербурге.
* *
*
Пантелеев Лёнька — известный вепс [1]
(А из вепсов — немного людей известных) —
Был чекистом сначала,
но в кожу налётчика влез
Без зазора,
хоть есть подозренье, что он
Был направлен, внедрен
в зону мглистую
Грабежа и убийства, но быстро
Стал независим,
вышел из-под контроля
Кожаных курток
и питерской цепкой милиции.
Был убит в Семенцах [2] , на квартире какой-то девицы,
Катьки блоковской сестрицы
и как та — толстоморденькой.
А за Обводным в соборе
Есть икона подвижника, инока, схимника,
Вепса иного, святого,
Александра Свирского, основателя
Всем известной обители.
На конференции в Ницце
был доклад о загадках, о тайнах
Вепской души
и доказывал некто, что Лёнька
Тенью был воплощённой,
изнанкой души, скверным зеркалом
Того самого схимника.
Может, и так, но не хочется,
Чтобы так оно было.
* *
*
dir/ Был ли подобный Маресьеву
лётчик-герой, но на той
Стороне, среди асов Германии?
Был — мне сказали
(хоть имя его не назвали).
Был такой лётчик, был…
Он Варшаву и Киев бомбил,
Сеял смерть повсеместно
и ярость атаки любил.
Древний Вотан, бог воинов,
в тот год громыхал в небесах,
И германские асы
молились ему перед вылетом.
И он тоже молился
ему, громобойному богу,
Когда, раненный в ногу,
боль пересилить пытался,
Но возникла гангрена,
и ногу отрезали сразу.
Стал ходить на протезе,
но вскоре, подобно Маресьеву,
В строй вернулся,
на свой истребитель и в бой
Устремился во имя
своей ястребиной Германии.
Несмотря… Тем не менее…
Множество оговорок
В разговоре о нём.
Кто он? Судьбы победитель?
Вдохновенный воитель?
Или убийца, губитель?
Нет на это ответа.
Медной горы Хозяйка
Девка вогульская —
Медной горы богиня.
Ушёл её народ
от русских на восход,
На Рябо-Рыбо-Обь,
во глубь, во глушь природы.
И вот она одна
своей горы внутри,
В чреве таинственном, в саду каменнолиственном,
В раю без радости…
И хищные заводы
Урчат поблизости…
Бомбила
Перед гибелью города
я — у руля бомбила,
Зашибаю бабло,
вывозя населенье из города,
Насекомье из города
в область, в ближайшую местность
Наименьшей опасности.
Может, вдруг и погибну
со всеми наличными или
Не погибну всё же,
а выстрою дом комфортабельный,
Прочнокровельный, с окнами
На все стороны света,
хату свою на краю
Катастрофы всеобщей.
Греция
Там на мраморе белом
горячие тени, чуть синие,
А на кладбище ночью
огненных пчёл рой мерцающий,
А на гору взойдёшь —
виноцветное море откроется,
Многошумное море — таласса.
Как хотел мой отец
увидать этот край, этот рай.
Не пришлось, не случилось,
да и я не увижу, наверно.
Но беды в этом нет —
жизнь не трепет оливковых рощ,
Жизнь — рост души,
ну а где и когда — разве важно.
Поволоцкая Ирина Игоревна — москвичка, окончила режиссерский факультет ВГИКа, сняла несколько художественных фильмов. Лауреат премии имени Аполлона Григорьева. Постоянный автор “Нового мира”.
“При расстройстве от горя и тоски — Игнация 3.
От испуга — Аконит, позднее — Сумбукус.
Вследствие гнева и досады — Хамомила, Бриония.
При раздражительности и чрезмерной радости — Коффеа…”
(Из домашнего гомеопатического лечебника)
...Тогда женщины-кондукторы на станциях московской подземки, бдительно следя за входом и выходом сограждан, поднимали над головой металлические кружки-диски и, лишь зады пассажиров скрывались в вагонах, кричали гортанными, но свежими голосами — Га-тов! Эхо громыхало, двери смыкались, состав трогался. И на каждой дежурной была тужурка с металлическими пуговицами и фуражка с алым околышком. Впрочем, вся огромная страна, кажется, ходила в форме.
А у Евгения Бенедиктовича Лючина было бычье сердце.
Оно могло разорваться от обычного вздоха.
И Женя Лючин, тридцати четырех лет от роду, глотал гомеопатические лекарства, высыпая на ладонь крохотные шарики, а затем забрасывал их в рот, и они сладко стаивали на языке, облегчая боль и жизнь, успокаивая звучными названиями и регламентацией приема, не говоря уже о приватных советах Гомеопата. Укроем его подлинное имя, поскольку имя доктора было табу, и сама история наша, словно в зеркалах, поставленных друг противу друга, двоится, множится, посему расплывается, глохнет, с неизбежностью превращаясь то ли в земной прах, то ли в звездную пыль…
Однако!
Подобно тому — а ведь лечение подобным подобного не есть ли суть, сердцевина самого гомеопатического метода? — и вот, подобно тому как сам достопочтимый основатель Самуэль Ганеман, отбросив парик, терпеливо растирал вещество в фарфоровых ступках фарфоровыми пестиками, и от бесконечного трения и бесконечного вращения руки первоначальное, измельчаясь, исчезало и возникало нечто другое — прямо противоположная множественность, обладающая новыми признаками, у начального и конечного был один замочек и ключ, одна тайна, а может, душа. Так в жизни Евгения Бенедиктовича, хотя его пользовали разные доктора и в разные времена пришлось стучаться в разные двери, таинственная Спигелия, ядовитый Фосфор и обязательная, усиливающая действие первых Пульсатилла правили судьбой героя: он шел на Герцена, так называлась Большая Никитская; против Консерватории — гомеопатическая аптека; и, видя у кассового аппарата усыхающий профиль Виктории Карловны, милой Викуси, ее прямую спину, ее пергаментные руки в коричневых точечках и неотделанный янтарь от щитовидки — вкруг шеи теплые камушки, — убеждался в верности жизненного пути, и стареющая Викуся, в пенсне и блузке из пожухлого шелка в тридцать втором, в тридцать восьмом, в сорок четвертом и сейчас, после войны, неизменным движением изящно выбивала чек, серебряная мелочь звенела, и Викусина полуулыбка, не разнимая рта, уголками губ, витала над крошечным пространством аптеки с кафельным полом в шашечку.
И фикус вечно зеленел…
I
— Лю-чин! Лю-чин! — повторяла счастливо маленькая девочка, скача на одной ножке вкруг него, толстого, круглого, втиснувшегося в плюшевое, обтертое на подлокотниках кресло, а потом вздохнувшего после такой работы, но все равно щеголеватость была в Лючине, элегантность непонятная холеного тела в рыжих веснушках, так заметных на белых до синевы ручках, прямо женских, с тонкими пальчиками и ногтями аккуратными, полированными.
— Лю-чин! — прыгала девочка, поворачиваясь к нему то стриженым затылком, то короткою челкою с подвешенным бантом. — Лю-чин! Ты китаец?
— Нет, — сказал он и засмеялся.
— Китаец! — Она потянула веки к вискам. — Вот, китаец!
— Ксана! Иди сюда! — позвал из-за двери женский голос.
— Не пойду! — капризничала девочка, пристально заглядывая в глаза. — Не хочу к ним! Хочу с тобою! Китайчики веселые, хорошие, у меня книжка есть. Мальчик Ли! Девочка Лю! Лю-чин! А я хах-лу-шка, хах-лу-шка Ксаночка!
Она все прыгала в своем байковом платьице, а он, Лючин Евгений Бенедиктович, смеялся, да он бы и прыгал тоже, потому что влюблен был в ее юную тетку, влюбился вот, и теперь в кармане серого в полоску пиджака, вечером наденет, довоенного, правда, но из бостона, и моль не съела, пока был в эвакуации, лежали билеты в Большой. Лёля ее звали, и она вошла три месяца назад в эту комнату, когда он так же, как и сейчас, сидел и ждал Алексея Павловича, своего начальника по управлению, а тот, как всегда, опаздывал, собираясь, и шофер Коля сидел тут же, только на стуле, и тоже ждал, но из соседней комнаты вышел не Алексей Павлович, а она и сказала:
— Здравствуйте! — и протянула руку: — Леля! — а потом уже к Коле, они, конечно, знакомы были: — Как мама, Николай Викторович?
Коля встал со стула. Узкое молодое лицо его всегда было какое-то темное, будто невыбритое, а глаза серые светлели. Он стал подробно и длинно объяснять что-то про возвраты и приступы материнской болезни весной, осенью, Лючин и не вслушивался, он глядел на нее. Она была совсем не похожа на свою сестру, рыжую красавицу Аню, жену Алексея Павловича. Глаза карие и брови, сросшиеся на переносице, отчего выражение почти хмурой серьезности, но родинки над верхней губой так и прыгали, когда она разговаривала.
— До весны, слава богу, еще далеко… — сказал Коля.
Да, в тот день, вернее утро, когда он впервые увидал ее, до весны было далеко, а сегодня март. По семейной московской привычке смену времен года он вел по старому стилю: только в середине марта начиналась весна, а тринадцатого января наступал Новый год. Почему-то всегда на старый Новый год было веселее, будто тот календарный — только репетиция этого, по крайней мере, у него было так, и когда она согласилась пойти с ним тринадцатого января в ЦДРИ и стала звать на “вы”, но Женя, — оказалось, что все тридцать четыре года его жизни были для того, чтобы она так стояла и сидела рядом, стеснялась и мерзла в своем длинном, но с короткими рукавами платье и говорила об этом, а вокруг сумасшедше забавлялась послевоенная артистическая Москва… Для Лели было в диковинку, а у Евгения Бенедиктовича мать играла на театре, блистала в оперетте — Ираида Ладонежская, такой псевдоним и такая немножко Кармен; было модно когда-то: на висках завитки, свои, безо всяких щипцов, несколько полновата, тут он в нее, но грациозна, ноги ловкие, тонкие в щиколотках, и голос — редкое контральто. С ее ранней смерти и таким образом с его раннего детства экзальтированные женщины с вытравленными волосами кидались к нему с поцелуйными нежностями: “Я подруга Иды!” — и потом через годы: “Боже мой! Ты совсем большой, Женьчик!” — а теперь, после войны: “Как идет время!” — и роняли слезы, воздевая руки. Но он обожал их, они его совершенно умиляли; он и маленький чувствовал себя взрослым рядом с ними, когда они сходились на печальные годовщины Идиной смерти, нарядные как птицы, спервоначалу тихие, порхали по квартире, а поклевав яблочный пирожок и выпив по рюмочке-другой, как горлышко прочищали, щебетали и румянились, пудрились прямо за столом и морщили крутые лобики, рассыпая крошки, и убегали гурьбой, словно девочки.
— Полетели, сердешные! — всегда без улыбки говорила его няня Настя, и еще вслед: — Ида наша, та серьезнее была, — и качала головою.
Настя давно умерла, и отец, к которому он так и не успел прилететь в сорок третьем из Кыштыма, засекреченного уральского городка, где работал в войну, — ничего эта девочка о нем не знала: щеки ее горели, в руках она сжимала сумочку из бисера на серебряной цепочке, а он смотрел на ее детские пальцы, в чернилах, без маникюра. Леля на втором курсе училась. Иняза. Потом он провожал ее, они с матерью в Лефортове жили; трамвай остановился как раз у подъезда, спичкой дуга чиркнула по проводам, и когда он думал о Леле, всегда была эта короткая вспышка над снегом.