Виктор Липатов
Маленькие безумства любви
(Журнал «Юность» №6/2000)
Пора! — подумал я. — Пора поставить социальный эксперимент. Повторим заблуждения прошлого. — Я быстренько разделся догола, перетянул грудь широкой голубой лентой, на которой белыми буквами кричало: «Долой стыд!», и выбежал на улицу. И десяти метров не прошел, вокруг зашумели, закричали, завозмущались: «Какой стыд! Хулиганство! Куда милиция смотрит!» Хладнокровные сомневались: «А может, кино снимают?»
Я рванул на проезжую часть, но и туда до меня дотягивались. Проявляли желание срочно подлечить: «В психбольницу его!» Как бы там ни было, прибыл милиционер. Я тут же изобразил из себя вполне одетого.
— Граждане, — убеждал милиционер, — разойдитесь, массовая галлюцинация.
И ушел.
А я снова побежал в первозданном виде. И тут же: «Стыд! Позор! Общественное хамство!» Или подбадривающе: «Давай, алкоголик!»
С трудом дошел я до конца улицы, возвел постамент, влез, руку вытянул вперед и чуть вбок, ноги правильно поставил и застыл, бронзовея.
— Работа неизвестного скульптора, — щебетала экскурсовод, — изображен век человеческой свободы, не признающий оков повседневности и условностей. Конечно, это поэтическая гипербола.
Никто не обвинял меня в хамстве.
Ради такого стоило выучить греческий и древнегреческий тоже. Я прилетел в Грецию и вывел Сократа на улицу.
— Давай, старина, — желаю ему успеха. — Валяй. И он пошел. Гляжу, быстренько учениками обзавелся и говорит, говорит... Осмысливает современность. Ходят себе людским облаком по жарким Афинам и толкуют о самопознании, о выборах, личности затрагивают. Проблемы подвергают незамысловатому, но разительному по выводам, анализу.
— Ага! — подумал я, заметив среди учеников серенькую личность с ужасно оттопыренным ухом. Затем и вторая, такая же, появилась. Через неделю полисмен, растолкав учеников, увел Сократа в тюрьму. Сидел он в камере для политических.
Говорят, что Сократ требовал суда народа, а потом — цикуты. Но ему присудили пожизненное заключение.
Старый одесский трамвай
Дребезжит, рассыпается старый трамвай. Так он спешит. Так я спешу. Я спешу к тебе на лихом скакуне. Дрожа и подпрыгивая на рельсах, трамвай уносится в синюю мглу. А ты сидишь в далекой гостинице и изящно погружаешь руку в завитые кольца совсем русых волос. И когда ты поднимаешь худую, шоколадную от солнца руку — на пальцах змейками вьются-искрятся два недорогих кольца — это я подарил тебе. Люди нависают над тобой каменными глыбами, они бесконечно приезжают и не исчезают никогда. Сначала казалось тебе: они приезжают к тебе. Теперь ты пугаешься — зачем их так много приезжает, сидели бы дома. Зачем тебе читать их унылые анкеты: приехал... родился... Однажды их восторженно-ожидающие взгляды упираются в тебя, и они понимают: ты — прекрасна. Потом они забывают об этом, препираясь из-за места в гостинице, потом вспоминают снова. Тебя раздражают их слова, а взгляды, может быть, льстят.
А мой трамвай уже на последнем издыхании. Он скачет изо всех сил. Изъеденное старостью кресло гарцует подо мной, как повидавшее виды седло. Я спешу к тебе. Я слышу, как стучат по крыше спелые жарко-коричневые каштаны. Я вижу огни твоей гостиницы. О, тревожный миг свидания. Я соскакиваю с коня. Уносится дальше, дребезжа и стеная, старый одесский трамвай.
В жаркий полдень на привозе
Она, кривя лицом, кричала на весь привоз: Ах ты, ничтожество». Он что-то ворчал, оскорбляя ее. «Ах ты, гадкое ничтожество», — настойчиво повторяла она. Лицо ее выражало страдание мысли, но ничего другого она не могла придумать. У него с фантазией тоже были нелады. Он упрямо ворчал что-то одинаковое. Вокруг равнодушно сновали люди. Они не верили ни ей, ни ему. «Ах ты, жалкое ничтожество», — она брезгливо бросила на прилавок яркую тряпку, которую перед тем пристально рассматривала и хотела купить. Он снова угрожающе заворчал... Это могло бы длиться бесконечно, если бы не продолжалось каждый день.
Биополе
Кривой, в коротковатых штанах, с высушенным годами лицом, весь инстинктивно страшноватый, он приостановился возле них, задумчиво глядя куда-то вдаль. А они вкусно пили ячменное пиво, и в этот жаркий день оно приятной прохладной и душистой струей текло по их желудкам. И вдруг что-то изменилось. Пиво как будто стало терять вкус. Они еще не понимали, что биополе кривого действует на них. Потом один из них, чуть взболтнув бутылку и хмуро оценив содержимое — на дне ее что-то плескалось, сунул бутылку кривому. Не глядя, кривой взял, не спеша выпил остатки и сунул бутылку в карман. И пошел дальше, чуть волоча за собой хромую ногу.
Зачем мы спешим?
Над белым взрыхленным полем висит самолет и, кажется, совсем не движется. Он врезан в пространство, а мы врезаны в кресла. И покачиваемся на упругих волнах ровного и мощного гула. Нетерпение достичь стегает нас своим туго сплетенным кнутом. Душа не всякого человека обладает крыльями для полета, потому мы довольствуемся крыльями самолета. Мы спешим. Уже объявлено было Домодедово, и все вспомнилось вдруг — стыло позванивающие слова, неудавшееся свидание, письмо, оставшееся без ответа. А самолет все устремлялся к ярко-голубому зареву, которое возникало там, где встречался темно-синий свод с белым, клочковатым полем. Мы пролетели полстраны, а зарево было все так же далеко. С этой мыслью я и сошел с трапа самолета. И, не раздумывая, взял билет и в тот же день улетел во Владивосток. С тем, чтобы там сесть на поезд и долго-долго ехать в Москву, к тебе.
Перейти Рубикон
Любовь била меня о свои берега. Но ее бурное течение не пугало меня. Чем стремительнее несся поток, тем более умелым пловцом чувствовал я себя. За это и любишь любовь — она пробуждает силы неведомые. Перестаешь замечать жизнь. Она прыгает рядом на одной ножке и поет какую-то песенку. А ты изредка взглядываешь на нее с самой дальней горы. Сердце совершает стремительный вылет в космос души. И ты жаждешь касания, ласку которого огромная нежность любви хранит как редкий цветок. Но увядают цветы. И лишь вспышка взаимного обладания дает иллюзию полного счастья. Твое тело насыщается. Но все цветы рано или поздно увядают. Любовь насыщает твое тело упоением утомленности. Счастье путника, наконец-то пришедшего. Познавшего дар обережения — ты пришел, нашел — теперь сохрани. Но не станешь ли скрягой, сторожем, привычно зевающим у клетки, где сидит твоя птица? Утомление счастьем рождает размышление отдохновения. И ты снова ищешь в любви нежности касания. Отводишь со лба любимой ее шелковые волосы и взглядом касаешься ее профиля. Тебя радует прячущаяся в твоей ладони грудь и нежный изгиб тела. Ты видишь великую грацию ее освобожденного от одежды и страсти тела. И, если нежность охватывает тебя, ты покорен. И, возможно, навсегда. Рубикон перейден. Влюбленность торопится, любовь идет не спеша. Пьешь мед и яд каждой секунды. Уходящее пусть уходит, но остающаяся радость превышает все. Я встретил девушку — у нее были черные как смоль волосы, румяные щеки, добрая улыбка и совершенно зеленые глаза. Рождались стихи, била лихорадка, и неодолимое желание, как у Онегина, «видеть вас» заставляло совершать немыслимые поступки. Невнятное объяснение на сумеречной улице и невнятный ответ. Удар сокрушительный, отчаянье бесконечно. Выросла горка пепла. Спешка влюбленности сожгла все — и самую влюбленность, и отчаяние, и тревогу. Феникс возник из пепла — бодр и весел. Добрым солнцем снова начинался день. А встречи продолжались, и девушка думала, что я все еще люблю ее. И раздался однажды телефонный звонок: «Я много передумала. Ты мне очень нужен». Она наконец-то услышала те давние мои слова, стук моего сердца; та моя прежняя лихорадка охватила ее. Но Рубикон был перейден. Все осталось далеко-далеко на том берегу. А за воспоминаниями не возвращаются.