* *
*
Вы заварите чай. Вы покурите.
Вы любовь наречете крамолой...
День пустой, как кладовка без рухляди,
Абсолютно свободный и полый.
Но велением плоти ли, духа ли
Нам разумного выбора мало...
И, конечно, вы снова расчухали
Ближе к вечеру зов криминала.
Вы напьетесь. Вы песню затянете.
И начнется иная раскладка —
Ночь кривая, как улица памяти
Героической жертвы порядка.
* *
*
Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд...
Б. П.
Обращаюсь к другу — философу и трубадуру:
— Послушай дуру.
Хватит вращаться на публике флюгером —
Лучше уж огородным пугалом
Застыть среди воронья,
без вранья! —
А он отвечает,
превосходство свое храня:
— Глупая правдолюбица,
не распекай старика.
Смерзлись века.
Твоя метафора — врет.
Время раздуло щеки, воды набирая в рот,
Засим приветствуя позднеимперский штиль...
Правду, и флюгер, и пугало — все в утиль,
На зады, на свалку!
...В общем, кончай перепалку.
Хочешь — водку давай разольем
по стеклянным стаканам,
Помянем сами себя и канем, —
Так из последних сил
Мне отвечал зоил,
Громкий ниспровергатель, тихий истец,
А ныне — метафизически — не жилец,
Которого я так долго, так сильно любила,
Но...
Обоюдотерпкое скисло вино.
А если точней, то — в чернильнице вышли чернила,
Да и чернильница — это сегодня соц-арт.
— Здравствуй, март!
* *
*
Называл меня бабой на чайнике,
Писаревым, дурёхой.
Летней ночью сидел, как чучело,
на огороде в шубе.
Разливал самогон по шкаликам:
— Ты меня только кохай. —
Порой не владел тормозами
и сутки лежал в отрубе...
Нам выпало быть близнецами
в недружелюбном посаде,
А ты вот снялся и уехал
прочь на подводной лодке...
О, как бы я долго ерошила
твои бестолковые пряди
И как целовала бы ямочку
глубокую на подбородке!
Любовь одаряет любящих
свободой — тире — неволей.
Я вижу, как ты на облаке
пристроился с сигаретой.
...Когда разлучаются люди
после таких предысторий, —
То оставленный равен империи,
рухнувшей и отпетой.
* *
*
О, виртуоз полета без границ,
Чья ширь идет на здравое суженье,
Ты лютеран любил богослуженье,
А я люблю богослуженье птиц.
А я, шальная, раздвигаю вширь
Линейку ритма и полоску смысла
(Так на плечах качала коромысло
Хмельная баба из поселка Вырь), —
Зачем? Затем, что столкновеньем эр
Моя душа контужена жестоко —
Живет, однако... И под звуки рока
Поет свое, как древний пионер.
* *
*
Н. Ш.
Ты себя довела до последней кондиции,
До дрожащих поджилок, ладоней и губ,
До античных руин — и в осанке, и в дикции,
Где одна лишь гордыня ногою ни в зуб.
Ты, как с факелом, сходишь с базарным багульником
В преисподнюю города (проще — в метро):
Изнутри — исключение, тайнопись, уникум,
А снаружи — Башмачкин, шубейка, zero.
Ничего не поделаешь: кризис истории,
Иссякание голоса, личный тупик...
Впрочем, длящийся финиш твоей траектории —
Тоже чудо и пусть безобразный, но пик!
— О, скажи мне:
ты видишь ли Замысел издали,
Сквозь чужие пиры на исходе пути, —
Мой несчастный багульник?
...От снега очистили,
Обломали — поставили в банку — цвети.
Тарковский Михаил Александрович родился в 1958 году в Москве. Окончил МГПИ им. В. И. Ленина по специальности “география и биология”, работал на Енисейской биостанции. С 1986 года охотник в селе Бахта Туруханского района Красноярского края. Рассказы и повести печатались в журналах “Новый мир”, “Юность”, “Москва”, “Наш современник” и др.
1
Лишний раз сбегать за отверткой Кольке нравится гораздо больше, чем сидеть на месте. Зато его дядька, Дядя Слава, экономит каждое движение, и дважды подняться с реки на угор для него смерти подобно. Он будет, кряхтя и матерясь, тащить на себе сети, канистры, выпадающий топор, будет останавливаться и вытирать пот, но выпрет все зараз. Если он едет зимой на “Буране” по воду, то обязательно уложится в один рейс — туда Татьяне и обратно себе, и порожняк исключается. И когда подается из избы, то обязательно с кем-нибудь — “в одну дверь”, и хотя это по-северному, зимнему еще понятно и оправдано, то выражение “пойти в одну ногу” — уже его личное изобретение.
Дядька действительно экономил на каждом движении и оставил в жизни только самое необходимое. Лет шесть назад он уволился со своей краткой и невразумительной работы учетчиком в хозяйстве, причем удачно и будто почуя разразившийся вскоре скандал — выплыла афера с солярой, заваренная начальником, и Бабушка, Дяди Славина мать, с трагическим облегчением восклицала: “Ой, отнеси Господь!” — не веря счастью и представляя, какого переплета избежал Дядька.
Жизнь о ту пору была помягче, а главное, сам Дядька шевелился, случались у него деньжата на питье и курево, худо-бедно он рыбачил, но потом и “Буран”, и моторы, и прочее, доставшееся от непутевого отчима по кличке Дед, потихоньку износилось, бензин подорожал и стал труднее в добыче, да и сам Дядька подуспокоился за Бабкиной спиной и пенсией. Жизнь продолжала дорожать, он постепенно бросил пить, потом курить, а потом и работать, поскольку и это требовало пусковых трат. В конце концов он настолько сократил количество действий, что впал в своего рода анабиоз, и, сбросив балласт, оставил на плаву лишь свой неспешный распорядок. В оцепенении его не было ничего жалкого, линия его, как рельсина, только крепла, с нее осыпалось ненужное, и сам он в любой лени оставался настолько уверенным, что, даже лежа пластом на кровати, вид имел самый справедливый и, если трогали, отзывался грозно и решительно.
Вставал он рано, посмеиваясь над лежебоками, и, опершись на штакетник, долго смотрел на Енисей, щурясь от лучистого и густого солнца и наслаждаясь тем, что застал мир до того, как человек спугнет его своей возней. Утром воздух был, словно сыворотка, резким, плотным и не разбавленным суетой, и какая-нибудь ворона, ошарашенно глянув блестящим глазом, вспархивала в двух шагах, шумно и шелково взбив крыльями. И звезды тоже стояли еще близко, но небо уже отходило, оставляя бледнеющий месяц, как на покосе литовку — до следующей росы. И как приливала ночью, так же повально отливала природа от человечьего жилья, всякий раз будто вздрагивая и дивясь его пробуждению, и в этой ее каждодневной забывчивости было что-то и наивное, и грозно-предупреждающее.
Все белее, ярче и теплее солнце. Сосед уже что-то колотит, где-то взревает мотор, и тает утренняя острота и свежесть, и только овсянка, сидя на столбике, еще вяжет свой серебряный узелок.
Дядька разбирался с собаками, пару раз проходился по земле граблями, сливал зеркальную воду с круглой плоскотины бочки, обходил и осматривал весь стоящий на высоком угоре двор. Угор с их домом и с огородом казался лбом жизни, бастионом, на котором Дядька вел себя как на корабле, благо дом стоял на самом задранном и верхнем по Енисею месте, совсем рядом с тайгой, от которой угор с домами тянулся обостренно голо и обрывался пологим скосом к устью боковой речки, напоминая древний миноносец с обратным клоном носа. И жизнь казалась особенной на этом месте, словно на вилах поднятом перед броском куда-то ввысь. Всегда и виднелась эта лишь высь и гигантская даль Енисея, затянутая то туманом, то снежной светящейся завесой, и вечно у горизонта что-то сеялось, никогда не приближаясь и не касаясь лица, но именно такая сухая белесость, испепеляющая седина пространства и задавала главное ощущение этого бескрайнего плаванья.
Хоть угор и был как крепость, но его то подмывало в ветер весенним Енисеем, то резало въедливым снеговым ручейком, и рыхлую брешь приходилось заваливать хламом, дровяной щепой, а с одной весны пошел он лопаться от неравномерного оттаивания мерзлоты, и трещина эта ходила, гуляла и все ширилась, и Дядька думал, какие бы изобрести скобы, чтоб его стянуть, как плот.
Дядька обхаживал угор как живое существо, очесывал как зарод, был при земле как при печи или при тесте. Посылал обходом ручей, перекидывал за ограду надутый снег, подкапывал глины умазать печь, с угора же ловил багром лес в большую воду, будки собачьи переносил, ремонтировал желоба и ставил под потоки бочки. Все природные потоки направлял куда надо и даже электричество пустил мимо счетчика напрямки в мастерскую, будто оно тоже было небесным.
Переделывал собачьи катухи. То собаки сидели отдельно по будкам, у каждой кол с цепью и каждая как на посту, в гордой и боевой отдельности, как перед номером. То вдруг сделал длиннющий, на несколько собак, блиндаж, и они сидели там в ряд, словно боевые единицы. Собаки у него имели свое непонятное назначение, не для охоты или для нарты, а сами по себе, будто ценились своим видом, шерстяными теплыми мордами, усами, и нужны были, чтобы он сам себе нужен был. За кормежкой собак следил строго: “Мама, ты кором сварила?” Слово “кором” обязательно именно так произносилось, как и “пилимени”, с дополнительным шажком, с лишним оконцем гласной, дающим дыхание слову, привыкшему к простору и не терпящему друг о друга спотыкающихся согласных. В иных местах из тех же соображений согласную вовсе отбрасывают — “бинок”, “мотоцик”.