Поздняев Михаил Константинович родился в 1953 году в Москве. Поэт, эссеист. Автор книги стихотворений “Белый тополь” (1984) и многочисленных публикаций в периодике. Живет в Москве.
Стансы миллениуму
Умирает Пушкин, шофер такси,
человек бездетный и холостой.
Неказист собой, неширок в кости,
удирает в Ясную граф Толстой.
Улетает в Штаты на ПМЖ
господин Хрущев, член ВКП(б).
Царь Давид, как заяц, бежит по меже,
панихиду поет самому себе.
Неужели вот это и есть итог?
Треск петард, шампанское из горлба,
и с размаху оземь “Корнет”, “Исток”,
все дворы в осколках, как зеркала.
Что в них утром будет отражено:
Божий лик? упившиеся козлы?
Все равно: сегодня — разрешено
всё-всё-всё, разрублены все узлы.
Я перед глазами, как пациент
у врача глазного, машу рукой:
в полдень выступал один президент,
в полночь выступает совсем другой.
Истекает время, Троянский конь,
фаршем человеческим, скрытым в нем.
Зажигай скорей бенгальский огонь
и давай не чокаясь помянем.
Всё-всё-всё закончено, все-все-все
с Винни-Пухом, храбрым своим вождем,
в чистом поле скрылись, в густом овсе,
только мы с тобою чего-то ждем,
будто завтра сможем переиграть
партию ф-но и по новой спеть;
может быть... откуда нам точно знать...
Но как в самый первый раз — не успеть.
Все равно — по клавишам: блям-блям-блям,
и во всю головушку: ай-люли...
Ты не плачь, любимая, по нулям
счет в игре, которую мы вели.
Время, не имеющее цены,
в три нуля, три дырочки утекло.
За окном шампанское пьют пацаны.
Под ногами звонко хрустит стекло.
Стансы бессоннице
I
Нерасторжимо дольнее с горним:
оба единым кормятся корнем,
алчут на пару, в обнимку не спят;
сердце разбито — и трещина эта
тянется в стороны мрака и света,
плоть расщепляя с макушки до пят.
II
Горизонтальную линию проще
вывести, чем вертикальную; рощи
много трудней рисовать, чем луга;
соотношение духа и праха —
тяжкий топор и дубовая плаха,
каждый другому царь и слуга.
III
Жизнь — это не киносъемка, но постриг:
над головою блистание острых
ножниц и свечки преломленной чад,
архиерей приподнялся из кресла;
и воспаленные мысли и чресла
часто-пречасто, как весла, стучат.
IV
Дым до небес восстает над дровами.
В патерике есть рассказ об Иване:
бес ему лоно изгрыз, и тогда
в келье бедняга зарылся по горло;
кровь почернела, дыхание сперло,
и воспылала его борода.
V
Чудище обло, озорно, огромно,
только и ты, в той же степени ровно,
мерзок, убог, и болящ, и постыл —
так колотись в испытанье жестоком
в Божьей деснице лягушкой под током,
прежде чем Он тебя не отпустил.
VI
Жизнь — это ночь накануне развода:
суд на пороге, зато и свобода
скоро вступает в права палача;
и два безумца за час до разлуки
переплетают ноги и руки,
в ухо друг другу проклятья шепча.
Правила складыванья стихаря
Складываю стихарь, как меня учили.
К солнечному сплетенью прижав звезду —
тоже и крест — на спине его, жесткий ворот
стисну зубами — и в стороны разведу
два рукава сиятельных: и лучи, и
крестные муки. Да нет: натянув узду,
скот подъяремный роет свою борозду,
морду склоняя долу. Престольный город
видит в окне алтарном, “Camel” куря,
страшное таинство складыванья стихаря.
Каждый апокриф грозит обернуться сплетней.
В медном кадиле курится ладан последний.
Свечи задуты. Земной положа поклон,
складываю подол стихаря, как складень,
и за углы поднимаю его горбе —
он провисает, словно весь мир в нем скраден...
Как я хорош когда-то был в стихаре,
как я был молод когда-то, весел и ладен!
Ныне ж в моих объятиях, безотраден,
жертвенным агнцем опочивает он.
Поцеловав на прощание, на гробницу
я положу стихарь — и увижу вдруг,
со стороны первый раз на него взглянув,
как он похож сейчас на мою чаровницу,
как он сейчас похож на тебя, мой друг:
в точности так и ты, под утро уснув,
слезы не утерев, не остыв от плача,
складываешься вся, руки-ноги пряча,
как эмбрион (а он — как жук скарабей).
Я ухожу к тебе. Ты его слабей.
Складываю стихи на пути из храма,
где научился стоять со свечою прямо
на панихиде — в серебряном, точно иней,
и в золотом, как осень, любил ходить
важно по храму с трикирием на кажденье,
Днесь благовернии петь, надевая синий,
в красном читать Апостола; и все это —
словно мне было дадено от рожденья,
чтобы однажды тень отделить от света,
чтобы к тебе склониться — и разбудить.
Правила исцеления от немоты
Немота прерывается комбинацией из двух пальцев,
означающей и викторию, и рога,
что без разницы, потому что образ врага —
место общее для “Тангейзера” и “Паяцев”.
Жест набыченный, предназначенный ослепить,
забодать козла, что увел со двора молодку,
утопает во рту, до упора уходит в глотку —
и тогда сквозь рвоту ты начинаешь петь.
Третий час пополуночи, дом по имени Дом,
соловей в кусте бузины, имеющем сходство
с переметом рыбацким, — и ты, избывая скотство,
наущаешься пенью сквозь зубы, с закрытым ртом.
Не рыча аки лев, не трубя по образу тура,
но как тот соловей в тенетах, с ним в унисон,
ты на глас шестый заливаешься: “Дура, дура...” —
сорок раз подряд, как “Кирие элейсон”.
В простыню увит, повернут лицом к обоям —
“Дура, дура, дура...” — в пятом часу утра
ты поешь псалом, адресованный им обоим,
но тебя одного могущий поднять с одра.
И, восставши дыбом в седьмом часу, как к обедне,
на крыльце, что на клиросе, но обращенный в ад,
раздираешь гортань свою воплем: во всем виноват
лишь один соловей в осиянном росою бредне.
Это он испытует пение немотою,
это он, это он — когда я, на коленях стоя,
на заре обнимая раковину, блюю:
“Дура, дура...” — упрямо свищет: “Люблю! Люблю!”
Поволоцкая Ирина Игоревна — москвичка, окончила режиссерский факультет ВГИКа, сняла несколько художественных фильмов. Лауреат премии имени Аполлона Григорьева. Постоянный автор “Нового мира”.
Я сама видела, — говорила на церковных ступеньках и как бы никому прихожанка в белой косынке, держа за руку девочку-подростка, так же повязанную, — этот нарочно лез на солдатиков. Что им надо, демократам? И так есть нечего!
Впалые щеки горели румянцем, а подглазья были темны, но и у дочки румянец пятнами и такие же подглазья: верно, обе переболели накинувшимся на город, три раза возвращающимся с лихорадкою и ознобом вирусом А. Был четверг перед Вербным, в зимнем воздухе жалко дрожала весна и пахло ржавчиною оттаявших сугробов, а всего в километре громоздилась драма: и сюда, в захолустную тишину сумерек, вползало напряжение со сцены — с площадей, заполненных техникой и людьми, — в кулисы, где мирно накрапывал дождь.
Все может быть сегодня, подумала другая женщина, вглядываясь в измученное лицо той, и перекрестилась с поклоном на храм, а когда выпрямилась, увидала тощего монаха, бегущего к церкви; два узла были перекинуты через плечо, а пластиковую сумку он тащил в левой руке, скоро и явно прихрамывая; посохом самодельным, зажатым в правой, себе помогал.
— Сестра! — крикнул он. — Тебя мне Бог послал.
Надеясь, что это женщине с девочкой, отступила, но он остановился перед ней, жарко отдыхиваясь и буравя птичьими глазами.
— Едва успел, сестра, — сообщил весело, — а то завтра к Причастию, а ночевать негде. Хотел в Даниловом остановиться, да туда теперь не доберешься, в метро толпы, слышь, стреляют, а в Лавру к отцу Науму далеко. Так что придется тебе, сестра, потрудиться. Я же знаю, у тебя свободная постеля есть. Отгадал? А теперь — к образам, вместе и припадем.
— Я уже отстояла, — отказалась, — а вы в храме спросите, при церкви где-нибудь и устроят.
— Жутко чужого человека, — согласилась та женщина, в косынке, — чужого всегда жутко, и в гостиницу, в Останкино вот, попасть можно.
— Попробуйте! — Это юный регент храма с нотною папкой под мышкой. Он тоже кланялся крестясь, а черную шляпу держал в руке, но уже ничего больше и не сказал, потому что монах повис на нем с троекратным поцелуем, а расцеловавшись, спросил с трепетом:
— Попоем вместе-то? И ты меня послушаешь, как пою. У себя дома и послушаешь. Вот только к образам приложусь, а ты жди, — и свалил ему под ноги нищие узлы.
— У меня нельзя ночевать, — регент глядел строго, хотя был почти мальчик, — родители неверующие, а я живу вместе с ними.
— Тогда попоем с тобою. На обедне. А ночевать у нее буду. Ладно, сестра? Приютишь отца Агапия? А он мне свой адресок даст, я к нему после Причастия чай приду пить. Чай-то можно?
— Конечно, — теперь регент сказал с покорностью, — пожалуйста! — и вынул ручку, и вывел печатные буквы на клочке картонной обертки, стремительно подсунутой монахом и спрятанной тут же под рясу.
— Она одна вещи мои не дотянет. — Он смерил женщину неласковым взором. — А у отца Агапия силы кончились, хорошо, пред храмом и кончились. Так что ждите, помолюсь — приду. — И взбежал по ступенькам, но дверь в церковь уже заперли, и он стал колотить кулаком, а потом посохом бить, чтоб открыли. Кирзовые сапоги его были рыжими от засохшей глины, а ряса в грязи. Откуда же он бежал, так стремительно прихрамывая, со своими узлами?
— Не бойтесь, — сказал регент, — это наш, церковный, — и улыбнулся нежною бесстрастною улыбкой.
— Но у меня собака. Будет лаять всю ночь, перед жильцами неловко...
Она еще пыталась избавиться от постояльца, но регент понял по-своему.
— Собака нехорошо, где образа. У вас ведь есть образа?
Женщина кивнула, а он с врожденным наставничеством:
— Моя бабушка прятала иконку, это когда у нас в доме некоторое время жила собака. Доставала, только когда молилась. Как же иначе? А вы одна?
— Нет. Но сегодня — одна. Он верно почувствовал.
— Вот видите! А вещи отца Агапия я донесу и телефон свой оставлю, мы, кажется, соседи, так что не беспокойтесь. Утром он уйдет, к Причастию и уйдет.
Перед храмом уже никого не было, переулок был пуст.
— А вы не знаете, что там? — Она кивнула в темноту.
На этот раз он ее понял.
— Арестовали кого-то, посольство горит. Войска еще вчера пришли в город. — И вздохнул. Но вдруг с горячностью: — К сожалению, у таких, как Агапий, у них совершенно нет чувства времени. Не могут понять, что люди бывают заняты!
— Наверное, молится.
— Молится. Сначала опоздал на службу, теперь его ждут — он в молитве. Ему неведомо, что есть еще дела во имя Господне.
— А вы знаете, когда трудитесь во имя Господа?
— Как же иначе! Это сразу понимаешь.
— Вы счастливый, — сказала, — а я не знаю. Иногда думаю, а на самом деле... Наверное, я неправильно живу.
Он ничего не ответил, но в это мгновение что-то решил, составивши мнение, которому, казалось, ни разу и не изменил впоследствии.
Этой женщины не должно было быть здесь сейчас, у невысоких стертых ступеней. Где-нибудь в горячечной толпе было ее никем не занятое место, но скудный пучок вербы к Неделе ваий уже стоял дома, и участь выпала, не уклонишься, и вот они шли втроем: гость налегке, припадая на ногу и развеселясь, что дождались его, и все спрашивая у регента, который тянул его вещи, знаком ли тот с игуменьей Маргаритой из какой-то пустыни, а ставший хмурым регент головою кивал, но не отвечал, а отец Агапий, напротив, становился словоохотливее и, шагая быстро, забегал под серьезные очи регента и только на остановке автобуса присмирел.
— Куда ж вы ведете меня? Она говорила — пешком!
Кстати, имя ее никак не запечатлелось в голове чудного знакомца, говорил — она, звал — сестра, а то и просто — женщина, когда же вспомнил, если вспомнил, то поздно было.
— Тепло, хорошо в доме как!
Не успели войти, а отец Агапий, стянув сапоги и размотав длиннющие портянки, ногу вытянул в подштанниках розовых, как-то нагло вытянул больную ногу, но тут же завертелся, семеня и притоптывая освободившимися от обувки ступнями, и все поглядывал на себя в зеркало со старинным стеклом, пока не замер и не произнес со значением:
— Лик!
Пальцем погрозил — а кому? — и, перекрестясь, опять пошел вкруголя в носках ярко штопанных.
— Сам штопал. Умею. Так шью, что с Афона отпускать не хотели, — запрыгал аистом, а это он больную ногу берег и, прыгая, обтер пятку лодыжкой здоровой ноги. — Во как! — Спросил: чем кормить будешь? успокоил: — У отца Агапия все есть, что надо, — распутал узел, выкинул, и как не разбил? бутылки — кефир, молоко, — молочное ем! Владыка больному так и сказал — больному можно, и еще картошечка вот! — и сунул пакет с морожеными, под рукой расползшимися картофелинами.
— Да есть у меня! — отмахнулась.
— Мое вари! Так хочу, чтоб мое, а уж все другое пусть твое будет, — и подмигнул глазом в воспаленном ободке. А регента рядом теперь не было.
Но тут наконец она вырвалась из комнаты, куда ее бесцеремонно и обманом пихнули. Только ей известным способом она умела открывать двери, и вот вылетела живым рыжим мячом, эта зараза, эта балованная таксячья стерва с пятнистою холеной шерсткой, и под вопли и верещания вцепилась в матерчатую завязку подштанников, и оторвала, и, оторвав, сплюнула, и снова набросилась с взлаем, и повисла на грязной поле.