Смагина Евгения Борисовна родилась в Москве. Окончила классическое отделение филологического факультета МГУ. Работает в Институте востоковедения РАН, занимается переводческой деятельностью и преподаванием. Публиковала стихи в журналах «Новый мир», «Знамя», «Грани» и др.
Покидая Рим Мы улетаем рано утром, Когда на горизонте плоском Спят города, тысячегранны, Огнем ночей утомлены; И, уходя, обличьем смутным, Отображеньем, отголоском Несем с собой чужие страны, Душистый дым, цветные сны. Они живут неодолимо И ожидают только срока: Отвлечься, замолчать, забыться — И вот в лицо задышит зной, И терракотового Рима Жизнелюбивое барокко Растет, тревожится, клубится, Играет пылью водяной. И там, вокруг себя не глядя, В фонтанной пылевой прохладе, Не слыша медленного звона Соборного, к листу склонясь, Забыв о ремесле и плате, Как бы с самим собой в разладе, Художник с площади Навона Однажды нарисует нас. И мы сойдем с того портрета, Объем и краски обретая, И без труда на их наречье С прохожими заговорим. Нас примет улица крутая, Обнимет каменное лето, Холмы поднимут нас на плечи, И Вечный Рим... душистый дым... * * * Квадраты крыш разбросаны по склонам — Цветною смальтой на холме зеленом. Леса, селенья, пашни и стада Ненастье пузырем облепит бычьим, Предохраняя землю, как обычно, От плесени и Страшного суда; Но Джона Донна бронзовый глагол Уж не смыкает с небесами дол. Январский Понт раскачивает воды, Линялые от стирок непогоды. Пустые ветры веют из степей; Покинутая лира намокает И только сиплым звоном намекает, Что пройдена еще одна ступень И Публия Овидия рука Не тронет струн, расстроенных слегка. Налет времен густеет на сонете, Как прозелень на бронзовой монете. Что время дарит, нам легло на плечи, Но всякому уменью есть предел — Не нам дано заполнить тот пробел, Манящее зиянье в русской речи, И Бродского Иосифа печать Страстям и гневу повелит молчать. Insomnia Зачем сидишь до полуночи... Строка романса. Не спи до полунбочи, безмолвствуй у окна. Смотри: течет весна по трубам водосточным. Ручьи вдоль тротуаров, прозрачный ток ветров — времен немолчный шорох и переулков кровь. И снова нас поманит в проем дворов и лет московского романа незамкнутый сюжет, цепляясь за края ландшафта в ветхой раме, проулками, дворами, той плотью бытия, где, общность затая, секрет любовный, кровный, по линии неровной проходит жизнь твоя — по линии отрыва листов черновика, где все-то вкось да криво, не впрок, не на века. Туда, где, закрывая всех снов и слов пробел, осмыслит твой удел бессмыслица живая — твоя немая сказка, исток твоих затей, начало и развязка в сетях твоих путей. Не с ней ли входят косо в фонарный светлый конус апрель, дождем пронизанный, и снегопад рябой; ее ли птичий голос звучит меж прутьев голых, где ветви и карнизы живут одной судьбой. Покуда ночь пророчит пути и времена (хоть речь и не ясна и общий смысл неточен) и капля камень точит под козырьком окна — с небес падет весна, не спи до полуночи. Осенний вечер в Риге Еще не успела дождями залиться старинная часть прибалтийской столицы, еще сувенирным отливом лоснится, открыточным глянцем, цветной суетой. Подсвеченной улицей правит до срока вечерних досугов игра и морока; дрожит погребок от тяжелого рока, от тяжкого Рока, от жизни крутой. В лучах синеватых смещаются краски, танцует толпа и заходится в пляске, барокко и готики ветхие сказки к чему перелистывать им, молодым! Что минуло — сгинуло, царствуй, Сегодня, без бремени времени — только свободней, и сумрак мигает, лукавая сводня, и мальчик на девочку смотрит сквозь дым. Играйте, сменяйтесь, лучи неживые, пусть бедствует, слезы точа дождевые, квартал по соседству — дома нежилые, открыточной улицы дальний тупик. Умрет и воскреснет и будет не первым порядок вещей перекручен и прерван, и музыка молотом лупит по нервам — все тленно, и пена в стакане кипит. Не в том даже дело, что мы постарели: мы были другими уже с колыбели. Иные канцоны поют менестрели, у стрельчатых башен гитарой звеня. И наши прозренья немногого стоят — так здравствуй же, осень, веселье простое, и город, блестящий чужой красотою, и музыка злая, и жизнь не своя. Романсеро старого Иерусалима К ночи ветер молчаливый Прилетит из блеклой дали, Заглушив базарный говор И сумятицу идей; Ночью тёрны и оливы Плачут горькими плодами, И немеет Старый город, Затворившись от людей. Этот город жил так долго, Что почти подобен дому Лабиринт, где мы шагаем, Улиц крытых хоровод, Где звенит, витает голос Из страны изгнанья темной: «Сном твоим, Ерушалаим, Сном твоим душа живет». Вы спросите Стену Плача, Над какою бездной виснут Наши беды и веселье, Наше «здравствуй» и «прости» В час, когда твердыню прячет Ночь, исполненная смысла, И горят над Цитаделью Звезды, месяц и кресты. А наутро снова встанет Солнце каменное, злое, Мы опять огнем пылаем, Лихорадкой бытия; И ступени улиц стонут, Побелевшие от зноя: «Тяжела, Ерушалаим, Тяжела любовь твоя». Нет, не зря пустые руки Возводили Храм без храма: В день урочный, может статься, Здесь и мы пройдем на Суд По дороге смертной муки, Где торгуют пестрым хламом И паломники из Штатов Бутафорский крест несут. И у врат, где синь и пропасть, В свитке своего былого Напоследок подправляя Неприметные штрихи, Мы оглянемся, попросим: «Ты за нас замолви слово, От любви, Ерушалаим, От любви мои грехи».
Стекол Ирина Исааковна родилась в Москве, окончила Историко-архивный институт, печаталась в газете “Дом кино”, журналах “Огонек”, “Нева”. В 1991 году эмигрировала, живет в Мюнхене. В “Новом мире” публикуется впервые.
СОБАКА И ЖЕНЩИНА В ПРЕДЛАГАЕМЫХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ
Моя Анна падка на лесть. Я этим беззастенчиво пользуюсь. Укладывая ее по вечерам, рассыпаюсь в комплиментах:
— Ты моя милая, самая лучшая, любимая, самая любимая в мире...
Она блаженно улыбается, и я беспрепятственно стаскиваю с нее кофточку и блузку, натягиваю через голову ночную рубашку. Дальше — самый ответственный момент: опуская вниз полы рубашки, нужно одновременно стянуть к коленям брюки вместе с трусами. Как правило, это мне сходит с рук, благо брюки на резинке, и я наловчилась это делать молниеносно, так что она даже не успевает понять, в чем, собственно, дело. Иногда, правда, происходит заминка.
— Что вы делаете, — возмутилась она однажды, — что вы делаете, я же католичка!
Если она перед сном вдруг переходит на “вы”, это тревожный сигнал. В последнюю минуту она может вывернуться у меня из рук и отправиться бродить по дому в одной ночной рубашке и босиком, как в старые добрые времена, до больницы, когда ее еще не пристегивали на ночь. Дуня, конечно, придет в восторг и кинется за ней, пыхтя и размахивая хвостом. Они чудно проведут время: Анна зажжет свет внизу, будет ходить от пианино к роялю — музыка, огни и дым коромыслом, — Дуня начнет лаять у входной двери, хотя прекрасно знает, что, пока Анна не ляжет, я с ней выйти не смогу.
Поэтому стягиваю брюки я всегда с замирающим сердцем. Дальше уже легче. Я усаживаю Анну на кровать, поближе к середине, и стаскиваю с нее брюки с трусами, туфли и носки. Иногда она спрашивает, показывая на пояс на кровати:
— А это что такое?
— Это же твое средство от боли в спине, — отвечаю я как можно небрежней и осыпаю ее очередной порцией похвал: дело в том, что теперь мне надо подхватить ее под коленки и опрокинуть на кровать, а перед этим спросить, можно ли мне ей помочь, и если она, разнеженная, кивнет, то остальное уже пустяки. Как только она оказалась в кровати, я поднимаю боковинку, застегиваю на Анне пояс и защелкиваю магнитный замок. Все! Теперь только надеть памперс. Но это проходит почти всегда гладко — она охотно ворочается с боку на бок, приподнимает попу и вообще ведет себя, как кроткий ангел. Я так и говорю:
— Ты мой ангел. Ты просто ангел у меня.
Затем я снимаю с нее очки, накрываю ее одеялом, опускаю жалюзи и снова наклоняюсь к ней:
— Спи спокойно, спи хорошо...
По-немецки здесь больше вариантов, и есть еще одно выражение, которое приблизительно означает “пусть тебе приснятся сладкие сны”.
— Спи спокойно, я люблю тебя, спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — отвечает она сонно — снотворное уже начинает действовать — и берет меня за руку, — я тебя тоже люблю.
Оставленный сад жил своей жизнью. В конце января из-под снега, который долго лежал этой зимой — почти три недели — вдруг вылезли глянцевитые белые цветочки. Они заполнили весь сад и продержались около месяца. На смену им появились какие-то желтые и фиолетовые, с тугими листьями. Потом бледно-голубые. Они росли так густо, что некуда было поставить ногу. Попробовала узнать у Анны немецкое название — иногда бывало, что она внезапно вспоминала какие-то слова, — но она вспомнить не смогла и, как всегда в таких случаях, стала пространно и взволнованно объяснять, что если вот эту штучку поставить на ту штучку...
В июне возле ограды, в кустарнике, появилось несколько кустиков земляники. Созревшую я срывала и ставила в рюмке на кухонный стол.
Сливы порозовели, потом потемнели и начали падать. Их расклевывали птицы, иногда я подбирала несколько штук, мыла под садовым краном и давала Анне. Она ела неохотно, но, как всегда, очень благодарила:
— Ты такая милая. Спасибо большое. А чей же это сад?
— Это твой сад, Анна. Вспомни, это твой сад и твой дом.
— Да-да, конечно, только надо тут убрать, привести все в порядок.
— Завтра уберем. Встанем пораньше и все сделаем.
— Чудесно. Ты такая хорошая.
— Это ты хорошая.
— Нет, ты-ты-ты-ты-ты...
В эту игру она могла играть долго. Потом внимание переключалось, и она спешила в дом — перекладывать с места на место старые ноты, передвигать стулья или перелистывать телефонную книгу.
Мне хотелось остаться в саду, покурить и посмотреть, как в ветвях старой корявой яблони прыгают два дрозда, но я гасила сигарету и спешила за ней: оставлять ее без присмотра даже на пять минут было небезопасно. Однажды я зачиталась и перехватила ее возле плиты, где она уже включила две конфорки, на одну поставила пустую кастрюлю, а на другую — венок из зелени и искусственных цветов, который вешается на двери к Рождеству. В таких случаях единственное спасение — начать ее горячо хвалить и благодарить, будто она здорово отличилась:
— Анна, ну какой же ты молодец, как ты это замечательно придумала...
Она расцветала и терялась, а я потихоньку расставляла все по местам.
У Анны много одежды. В спальне — большой стенной шкаф, набитый кофточками, блузками, халатами, концертными платьями. Одно, темно-синее, мне нравится больше всех.
— Анна, расскажи, где ты бывала в таком красивом платье? На концертах, наверное? На концертах твоих учеников?
— Это же мой шкаф! — взволнованно говорит она. — Это мои вещи!
— Конечно твой. Тут все твое. Это ведь твой дом.
— Это мой дом, — успокаивается она. — Мой дом.
Ходит Анна всегда в брюках. Их у нас три пары: темно-синие, темно-серые и черные. Обычно она неделю ходит в одних, потом я ее переодеваю. Иногда приходится переодеваться вне очереди. Это всегда очень сложно.
— Анна, посмотри, у тебя грязные штаны. Чувствуешь, как воняет? Давай скорей мыться и переодеваться.
— Нет, — говорит она решительно, — нет. Это от вас, может быть, воняет, а от меня нет.
— Ну а чьи это штаны такие грязные? Кто это наделал в штаны?
— Не знаю, — говорит она, — понятия не имею.
Приходится раздевать и мыть ее насильно.
— Как вы смеете! — возмущается она. — Что вы делаете? Я в полицию заявлю!
И начинает плакать. Плачет она, как грудной ребенок, — ей наплевать, как она при этом выглядит. Верхняя губа задирается, обнажая вампирские клычки, нос морщится, и Анна становится похожа на обиженного кролика. У меня сердце сжимается от жалости, но не оставлять же ее до вечера обкаканной...
Из своих кофточек Анна больше всего любит серую, лохматую. Ее она не снимает, а остальные непременно за день раз десять снимет и запрячет так, что я ищу потом битый час.
— Где твоя кофта, Анна? Куда ты кофту дела?
— Die Jacke? Sie jagt. Кофта? На охоте. — Анна удачно сострила и очень довольна собой.
В серой она себе нравится. Прихорашивается у зеркала.
— Анна, сколько тебе лет?
Молчит.
— Сорок?
— Не-ет...
— А сколько? Двадцать пять?
— Нет, столько мне еще нет.
— Восемнадцать?
— Да, да, восемнадцать!
Дуня ненавидела кошек. Заметив на улице одну из соседских, она бросалась на калитку всем телом, калитка скрипела, черная Дунина шерсть ходила большими волнами, разинутая пасть алела, слюна оставляла лужицы на плитах садовой дорожки. Непонятно, почему кошек так влекло в этот заведомо опасный двор, но они частенько шмыгали под калитку, чтобы потом спасаться от разъяренного чудовища через сад. Одну пеструю дуру Дуня все-таки настигла. Я выхватила кошку у нее из зубов в последнюю минуту. Разгоряченная погоней Дуня довольно ощутимо тяпнула меня за руку. Весь день после этого она выглядела больной, ничего не ела и судорожно вздыхала. Что это было — угрызения совести или тоска по ускользнувшей добыче?