Херсонский Борис Григорьевич родился в 1950 году. Окончил Одесский медицинский институт. Заведует кафедрой клинической психологии Одесского национального университета. Автор нескольких книг стихов (в том числе переложений библейских текстов). Активно публикуется в журнальной и сетевой периодике. Живет в Одессе.
* *
  *
Всплеск вороньего грая. Значит — уже рассвело…
Выходишь за дверь — так оно и есть. Туман
немного рассеялся. Снаружи стекло
окна выглядит мутноватым. В руках стакан
крепкого чая. Стальной подстаканник. Звенит слегка
ложечка: дрожь в руке не унять. Хлебнешь два глотка —
и станет легче. С грохотом черный грецкий орех
падает с ветки на крышу сарая. К черту всех.
Два голодных кота ходят, сужая круги:
старый рыжий и этот, белый, с пробитым лбом.
Надо бы накормить, но не с руки
c ними возиться. Взгляд упирается в дом,
повернувшийся расколовшейся спиной-стеной
к населению, трущему веки, чтобы увидеть ясней
неподвижную маску Одессы. И ты постой,
погляди в пустые глаза, попрощайся с ней.
Нам сказали — все это снесут. Не сказали — когда.
Колонка. Из ржавого крана струйкой вода течет.
Все это рухнет ближе к весне, не причинив вреда
никому, кроме времени. Но время — оно не в счет.
* *
  *
  *
Железная лестница, ребристые плиты-ступени,
на каждой — название фирмы с твердым знаком в конце.
Галерея. Вход через кухню. Кот лежит в отупенье.
Кнопкой пришпилен католический образок:
Христос в терновом венце.
Жена-полячка ведет меня к мужу-еврею.
Ефим! Доктор пришел! А ну — покажись!
Не понимает. Я сама его подмываю и брею.
А он хоть бы что-то сделал мне за прошлую жизнь!
Конволюты и пузырьки на газете, на табурете.
В газете — портрет, и лицо на этом портрете
возвращает лет на тридцать назад, в такие места,
где все были дети, а вождь был один на свете,
но в кухне уже висела иконка с ликом Христа.
Наверное, текст молитвы на польском, на обороте
образка тридцатых годов не разобрать и в очках.
Сколько вам заплатить? Мне сказали, что вы не берете…
Перламутр-катаракта застыла под лампой в зрачках.
Я гляжу на белый конверт с покойной почтовой маркой
ненавистной страны, от которой не убежать.
Спускаюсь во двор. Прохожу под облезлой аркой.
У ворот целуется парочка. Я не буду мешать…
Маленькая баллада
Его задержала служба береговой охраны
ночью на Ланжероне, обкурившегося травой,
с беспутною голой Ганькой. Он зализывал раны
(письмо в институт, исключение) в беспросветной пивной.
Под пластиковыми столами водку лили в стаканы,
дым стоял коромыслом. Он смеялся и тряс головой.
Последовал скорый призыв. В мечтах он был отличник
боевой подготовки с полоскою вдоль погон,
т. е. — старшина. Или, может быть, пограничник,
ходил с овчаркой по пляжу, ловил таких же, как он.
А пока он пил ежедневно. И доказывал Гане,
что после бутылки горилки может ходить по прямой.
Зимой начались события. И он оказался в Афгане.
И, как вы уже догадались, никогда не вернулся домой.
* *
  *
И сказал Каин Авелю: “Авель, пойдем в поле!
Авель, пойдем в поле, оглох ты, что ли?”
Хлопнет дверь, скрипнет калитка. В щели прикрытых ставен
смотрят те, кто любит тебя, а меня ни во что не ставит.
Пойдем в поле. Авель, слышишь? Пойдем в поле!
По бревну, над ручьем, текущим по дну оврага,
вверх по скату, по тропке, не замедляя шага,
по пологим, заросшим терновником склонам,
по холмам, на которые серебристо-зеленым
облаком роща легла, вцепившись корнями
в глинозем, по плоской вершине, где большими камнями
очерчен контур святилища, над которым внятно
Голос звучал: “Каин! Бери свою жертву обратно!”
Идем, торопись, уже недолго осталось,
скоро начнется ливень, чтоб кровь быстрее впиталась
вместе с проклятьем земле, что кровь твою примет.
Хорошо, что погибель твою никто у меня не отнимет.
Пойдем в поле, Авель, слышишь? Пойдем в поле!
* *
  *
Как бы то ни было, мы остались и продолжали пить
в подвале “У Зоси”, где негде шагу ступить,
где бетонная лесенка коротка, но крута,
мочиться выходят рядом под чугунные ворота.
Литая виньетка — “тысяча восемьсот девяносто пять” —
покрашена рыжей краской с потеками. Не поднять
груз прошедшего. Лучше смотреть, как сгущается сизый чад,
как забавно окурки “Примы” из пепельницы торчат.
Там был этот Шурик из Бельц, который сидел на полу,
взяли под руки, вывели, прислонили к стволу
ближайшей старой акации и вернулись к столу.
И Шурик остался один. И больше никто никогда
его не встречал. Ему не звонили. Стыда
никто не испытывал. Разве что в день Суда
о нем напомнят компании. Во успении вечный покой.
Очередной подсудимый переносицу трет рукой,
слышит “Шурик из Бельц” и думает — кто такой?
И ангел с мечом говорит: “А ты угадай!”
Переулочек в честь поэта, написавшего: “Дай,
Мария!” Владимир страдал, а ты — не страдай.
Потому что тебя поведут к себе и дадут,
и ты возьмешь, как умеешь, и останешься тут
еще на неделю, отравленный сексом, вином,
колбасным сыром, под вечер выходя в гастроном.
Боль в дурной голове щелкает, как метроном.
А потом грай ворон из привокзальных крон.
Ты лыка не вяжешь. Тебя привели на перрон
с визой и чемоданами. Иерусалим. Хеврон.
Но этот Шурик из Бельц — куда подевался он?
* *
  *
Волокут Перуна, ох, волокут, слышен рокот вод.
Перуна бросают в Днипро головой вперед.
Он плывет, что твое бревно, обратив к облакам
плоский раскосый лик, вызолоченный ус.
Он и есть бревно, но сумел сохранить народ,
который пришлые греки прибрали к рукам.
По головам греков, аки посуху, грядет Иисус.
Огромный крест стоит на зеленом холме.
Перун плывет, и вот что у него на уме,
вот что у него на деревянном уме:
Крест тоже дерево. Два бревна.
Дивиться нечему. Эта страна
привыкла кланяться дереву, камню. Грома раскат
людей повергает в дрожь.
Ложь у них нарасхват.
Любую правду перетолкуют в ложь.
Я был елдак, торчащий из выпуклости земной.
Смотри, Преемник, что стало со мной.
Я хранил народ, и Ты сохранишь народ.
Но настанет и Твой черед,
настанет и Твой черед.
Перун плывет, и толпы неверных чад
глядят с холмов и кричат, кричат,
галдят с холмов и кричат: “Давай
выплывай, Боже, давай выплывай!”
Запрокинув лик к темнеющим, закипающим небесам,
Перун выплывает, Днипро течет по златым усам,
гремит на порогах, охватывает острова,
по которым волнами ходит высокая высохшая трава.
* *
  *
Не стройте домов у моря! — он говорит.
Американцы сбросят ракеты и бомбы.
Море сначала взорвется, потом сгорит.
Небо дрогнет, и город провалится в катакомбы.
А они все строят и строят — все нипочем.
Боже! Какие широкие, страшные, бритые лица!
Он — монастырский старец. Его окружает почет.
У кельи стоят убийцы и просят о них помолиться.
А ночью приходят души тех, кто своей рукой
Оборвал свою жизнь, — как можно свершить такое?
Молят: старче, скажи, во успении вечный покой!
А то — затянулся — и вот: ни успенья тебе, ни покоя!
Когда сгущается мгла — он смело глядит во мглу.
Читает над бесноватыми. Боже! Как все опустело!
Осталась только старуха, корчащаяся на полу,
И бес, когтями вцепившийся в дряхлое грешное тело.
* *
  *
Только верба у речки,
Только птица на вербе,
Только мы — человечки
На вечерней поверке.
Только линия мелом,
Вдоль которой застыли
Рядом с гипсовым телом
Те, которые были.
Председатель совета
И вожатый отряда,
И зеленого цвета
Завалилась ограда.
Только Божия милость.
Только детская шалость.
Ничего не случилось.
Никого не осталось.
Мелихов Александр Мотельевич родился в 1947 году в г. Россошь Воронежской обл. Окончил математико-механический факультет ЛГУ. Прозаик, публицист, автор книг “Исповедь еврея” (1994), “Роман с простатитом” (1998), “Чума” (2003), “Красный Сион” (2005) и др. Лауреат ряда литературных премий, постоянный автор “Нового мира”. Живет в Санкт-Петербурге.
Кажется, я и проснулся от душевной боли, от тоски, неотступной, как застарелый геморрой. К черту поэтичности, меня уже давно не пьянят красивые слова, душевная боль, тоска, отчаяние — все это лишь породы страха. Ужаса. И я, еще не успев открыть глаза, заледенел с новой силой: так вот, значит, как я умру на самом деле …
И все же я не настолько избалован, чтобы позволить себе истерические надрывы в духе “да не все ли равно, как умирать!” — дьявольская разница, доставят тебя к месту казни на автомобиле или, привязавши к конскому хвосту, за ноги приволокут по заплеванному булыжнику, отхватят голову с одного удара или сначала вспорют живот и сожгут разноцветную требуху у тебя на глазах. Я не стану сбрасывать с весов даже такую пылинку, храпит кто-то на соседней койке или не храпит, а если храпит, то один или двадцать.
Мне выпал не самый худший жребий — я дослужился до двухместной коммерческой палаты. Матрац, правда, кишит желваками, пестреет кровью и желчью многих поколений, но простыня все-таки чистая и почти не рваная, если самому не раздирать ее раны, нечаянно вложив в них персты стынущих ног, которым никак не удается отыскать удобной позы; кровать не провисает до свинцового линолеума; случайная голова за тумбочкой не издает храпа… Хотя лучше, может быть, исходила бы хрюканьем, как остервенелая свиноферма: раздражение, досада, бешенство — сущие деликатесы, когда они хоть на тысячную долю градуса согревают вечную мерзлоту страха. Когда они хоть на тысячную долю мгновения позволяют окунуться в теплый мир иллюзий, откуда уже можно ненавидеть что-то поправимое. Вроде больничной вони, которая, впрочем, в этом коммерческом чуланчике не настолько мерзостна, чтобы служить достаточно заметным “обезбаливающим”.
Соседа в аквариумном полумраке не разглядеть, а не припомнить тем более. Кто же он? Изможденный безрогий лось в роговых очках, от подъема до отбоя не позволяющий себе ни на мгновение выглянуть из восхитительно герметичного мира грез, именуемых научными теориями за то, что каждый новый их слой предельно схож с предыдущим, уже принятым за истину? Я с тоскливой завистью кошусь на полузабытые иероглифы дивергенций и градиентов, в волшебных рощах которых я провел свою мятежную юность, однако счастливец не желает замечать во мне изгнанника или, скорее, изменника нашей общей родины.
Или нет, я все перепутал, это мордатый браток со сквозным ежиком, неумолчно организующий по мобиле свое спасение: “Запиши, тебе говорят, не с твоими мозгами такое запомнить, мудила: лампадное масло с чудотворного образа Феофила-странноприимца, Фе-о-фи-ла, уши, блин, промой!.. Да не масло помогает, а молитва, урод, ты запомнил? Записывай: Евсевий-миротворец, Варвара-великомученица, Авдотья-печальница, Савелий-постник, Агнозий-богоотступник, Ермил-душегубец, Аграфена-клятвопреступница…” Даже эти животные — все-таки люди, утеплившиеся спасительными сказками, один я гол как сокол…
Нет, опять не то, мой сосед вовсе не браток, это худенький мальчик лет пятидесяти с небольшим, затверженно повторяющий, часто и горестно мигая, словно боясь сбиться: “Врачи сразу начинают давать таблетки, а надо быть поближе к природе, подпитываться космической энергией, главная сила в травах, через них мы заряжаемся солнечной энергией, но самое главное — голодание, на девятый день начинают распадаться раковые клетки, на сороковой день выходят шлаки…”
Шлаки — продукт мыслительной деятельности, несомненно, кочегаров, принесших в размышления о природе человека свой арсенал аналогий вслед зоологам, для которых человек — стадное животное, и кибернетикам, усматривающим в человеке не более чем компьютер. Для меня же в человеке главное не теплокровие, не стадность и не расчетливость, а умение жить выдумками. И погибать, когда они развеиваются.