Кекова Светлана Васильевна родилась на Сахалине. По образованию филолог (в 2010 году защитила докторскую диссертацию). Автор нескольких поэтических сборников и литературоведческих книг, в том числе посвященных творчеству Николая Заболоцкого и Арсения Тарковского. Стихи Светланы Кековой переводились на многие европейские языки. Лауреат нескольких литературных премий. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Саратове.
* *
*
Я была солдатом лихой войны,
и сражались мы не на жизнь — на смерть.
Где хозяин звёзд и морской волны?
Кто даёт устав и колеблет твердь?
Я вставала в строй, и при счёте “раз”
я в пустыне делала марш-бросок.
Кто отнимет мрак от закрытых глаз?
Кто зароет злато в морской песок?
Я была водой — тем, кто хочет пить.
Я была травой — тем, кто хочет спать.
Кто меня в иголку вставлял, как нить?
Кто меня заставил землёю стать?
По земле пустыни ползёт змея,
а в пустыне неба горит алмаз.
Ты ответь мне, Ангел и Судия,
кто отнимет мрак от закрытых глаз?
Между Фабром и Экклезиастом
1
В старом доме медленно и долго
надо мной колеблется фантом:
муха в белом саване из шёлка
в колыбели, свитой пауком.
Жизнь течёт в своём привычном русле
средь больших и малых русских рек,
но уже кузнечик спрятал гусли
и в траве уснул, как человек.
И пугает насекомых праздных —
светляков, рассеянных в ночи, —
парой крыльев веерообразных
падший ангел в виде саранчи.
2
Не припомнить, на каком этапе
жизни вдруг возникла эта блажь...
Бродит Фабр в широкополой шляпе,
созерцает вечности пейзаж.
Он бросает пристальные взгляды,
напряжённо смотрит сквозь очки —
там, за смертью, есть ли шелкопряды,
пчёлы, осы, бронзовки, сверчки?
Мир иной — загадка, теорема...
Молча завершая переход,
он случайно замечает Брема
над пустыней океанских вод.
3
Умирают — жёлты и невинны —
листья средь осенней суеты.
Кое-где мерцают георгины,
горькие, Егорьевы цветы.
Друг мой, уничтожены драконы,
те, что даже времени древней...
Только сосны, плача, как иконы,
ящериц скрывают средь корней.
4
Царь Давид, играя на псалтири,
учит руки складывать крестом,
ибо перемены в звёздном мире
происходят перед Рождеством.
Ибо дева, будучи неплодной,
всё ж вкушает радости вино,
ибо естество стихии водной
скоро будет преображено.
Вот звезда своё меняет имя,
спят деревья у истоков вод,
и в солёной движется пустыне
рыб морских кочующий народ.
5
Страшно мне стихий круговращенье,
страшен мне воды бесцельный бег.
Я живу надеждой на прощенье,
я — простой и грешный человек.
И пока не порвана цепочка
и ещё не взломан снежный наст,
я дышу, как дышит эта строчка.
Слышишь ли, мой друг Экклезиаст?
6
Нынче ночью на Сионе лился
некий свет с заоблачных вершин,
но случилось чудо — и разбился
ночью у источника кувшин.
Закатилось в самый тёмный угол
ночью обручальное кольцо.
Чтобы светел стал небесный купол,
плакальщицы вышли на крыльцо.
Вот и я, в печали и обиде,
тихо плачу, сидя за столом,
и твержу, твержу, царю Давиде,
твой сто восемнадцатый псалом.
7
Мы с тобой одни остались в доме.
Мир завёрнут в звёздную парчу.
Ангел держит на своей ладони
время, как пасхальную свечу.
Тает воск и капает на пальцы...
Медленно прощаются со мной
ангелы, чудесные скитальцы,
с лёгким грузом крыльев за спиной.
Солнце вырастает из пелёнок
после очистительной грозы,
и, как ангел, прячется ребёнок
в колыбели, свитой из лозы.
* *
*
Кончается осень, как жизнь в разорённой стране,
и к сердцу вплотную зимы подступает блокада,
и виден загадочный всадник верхом на коне
на фоне заката.
И всадника тень, и его боевого коня
не Гоголь придумал, мечтая о юной невесте,
но так возвращается в мир, убивая меня,
закон воздаяния, страшное таинство мести.
И всякое слово, конечно, приносит плоды,
собой заполняя пространство от храма до свалки...
А Гоголь сшивает стеклянное платье воды,
поскольку жалеет погибшую душу русалки.
* Ж.-А. Фабр (1823 — 1915) — французский энтомолог и писатель. Автор 10-томных “Энтомологических воспоминаний”, публиковавшихся на протяжении тридцати лет. Фабр исследовал живых существ, до него главным источником знания в энтомологии были мертвые экземпляры, наколотые на булавки. Виктор Гюго назвал Фабра “Гомером насекомых”. (Прим. ред.)
Повесть
Светлой памяти отца моего
Необходимое предуведомление
«Ленинград» переполнен цитатами —
прямыми и видоизменёнными, —
повествующими о реально
или в воображении
произошедших событиях.
Я лишь расположил их
в определённом порядке.
Часть первая: ОСЕНЬ
Глава первая. Дифирамб
I
Дневник Глеба Альфы:
«Ходил смотреть на обложенного мешками с песком
и зашитого в доски истукана.
Теперь он,
охранитель и преобразователь наших злосчастных болот,
увенчанный триумфаторским лавром,
выкативший глаза на тяжёлый поток,
на мост и на зданье коллегий — да-да, его имени! —
на ночные сияния скандинавского заполярья,
на чуть подсвеченные, поздним негаснущим вечером,
а сейчас ярко вычерченные облака,
напоминает сфинкса,
всё более увязающего в материальном времени.
Змея не видно:
тот, наверное, шипит, придавлен копытом, внутри.
Тело коня под мешками, скреплёнными досками.
И даже уже головы лавроносного всадника не разглядеть.
Наверху этой высящейся на валуне
афро-азиатской конструкции —
полагаю, Никандр улыбнулся бы —
копошатся несколько, в чёрных тужурках, рабочих
и виден подъёмник —
рычаг со скрипучим тросом.
Говорят, что теперь незаметнее с воздуха,
что отбрасывает не резкую,
конскую с долгим хвостом и со всадником, тень,
а нечто совсем неясное.
Можно сказать, без тени.
Словом, покровитель нашего города,
давший ему имя,
перемещается вслед за именем
в область фантомов,
в которой скоро окажемся все мы,
подымаясь в разреженный,
золотой, военный воздух.
Оттуда всё незаметнее
тени того, что внизу.
Мне кажется, во мне погибает
слагатель каких-нибудь новых —
уже „Ленинградских” — песен.
9 сентября 1941.
Второй день смерть летит с того самого
золотого и чистого воздуха.
Вчера подожгли товарную станцию и склады им. А. Е. Бадаева
(это точно предательство: били с ясным прицелом,
по наводке пускавших в воздух сигналов
у самых складбов
ракетчиков).
Когда солнце зашло,
стали сбрасывать зажигалки. Леденящая красота:
огнецветное зарево, сахар, плывущий по улицам,
запах сгоревшей муки.
Говорят ещё: в зоосаду
укокошило разом слона и мартышек.
Слон, если верить рассказам, столетний
(что сомнительно):
значит, видел и Пушкина.
Если так — вот последняя связь
с тем блистательным миром,
тень которого нынче таится
под маскировкой.
Ибо ярости Индры
„уступают две половины вселенной,
и сама земля сотрясается от
буйства твоего,
о хозяин давильных камней”.
15 сентября.
Духота эти дни вперемежку с налётами.
Невозможность уснуть — хоть ложись себе в парке.
Мало проку от бомбо- и газообужищ: неглубоко их рыли.
А по паркам покуда не бьют — у немцев хороший наводчик.
Нынче облачно. В небе на западе —
пересверки огня (это наши зенитки в Кронштадте).
Там решительный бой и страшнейший налёт.
Отдаётся зарницами в окнах домов и трамваев
и экранным мерцанием воздуха.
В голове — наслоенья звучаний.
Странно, столько молчало — и нба тебе:
прорывается
в контрапункте беды
прежде изумленья и ужаса.
*
Вера звонила.
Это безумие:
она ещё в городе. Говорит, что Георгия,
хоть и не подлежит призыву,
по его же желанью
обрядили в балтфлотскую форму
(слава богу, не ополченскую —
там-то верная смерть в мясорубке),
что уже не сегодня завтра
на казарменном положении как переводчик
по радиоперехвату.
Ну а я-то тоже хорош:
стыдно, если причиной всему.
19 сентября.
Вспоротыми кишками
всплыли аэростаты.
Иногда кажется,
что город, в конвульсиях от ранений,
защищается, говоря врагу: „Ну приди же и сам захлебнись
тем, что ты создал, —
кровавым месивом”.
Холод, ветрено, пробегают серые облака.
Сколько раз нас бомбили — сосчитать невозможно.
Точно каждые два часа: в восемь, в десять, в двенадцать.
Самый страшный налёт был в четыре.
Прекратилось лишь за полночь.
Вдоль по Двадцать пятого октября
в лужах трупы
и сверху — давящее серое небо.
Марк, вернувшийся с передовой,
рассказывал,
что когда
перед ними жахнуло по полуторке
(в ней ехала киногруппа)
и увидел разломанные тела
с белой костью рёбер и ног, торчащей из мяса,
то испытал возбуждение.
Смерть, жратва, вожделение
слиты в нас,
я сказал бы, в оргийный восторг,
для которого прежние, стройные, милые звуки,
что связались в мозгу с многолетней работой
в милом Зубовском институте искусств,
ни к чему. Вот теперь наступает Искусство!
Шёл, глядя на трупы в лужах,
и, как Марк,
уже не стыдясь, испытал огромное возбуждение.
Звуки шли двумя мощными линиями,
прерываясь на выклики-утверждения.
Певца и хора?
Может быть, что певца и хора.
Посадил на трамвай Веру —
перед самым вечерним налётом.
Она добралась, всё в порядке.
Вера! Что же случится с Верой!»
II
Из дневника Веры Беклемишевой (урождённой Орлик):
«Решение бесповоротное: оставаться.
И дело не в том, что Глеб признался, что будет здесь до последнего, не бросит бумаг и библиотеки, — всё это поводы. Кому они будут нужны, эти бумаги, через месяц-другой, разве что на растопку. Если ужас не кончится раньше зимы. Пусть там и автографы Кавоса с Верстовским и ещё Савроматова (ого!) — несколько пачек писем последнего к Глебу, он мне их показывал: заносчивых, восхищённых, дерзких. И уж точно дело не в том, что Глеб признался, что, будучи не подлежащим (покуда) призыву, хочет увидеть „вблизи сцепку с псевдоарийским волком, с мороком, легшим на сердце Европы, которой” — тут ты несколько раз повторил — „всё равно конец”, и ещё что-то там из Ригведы в переводе какого-то Мюллера (не читала, бог миловал). Красиво, конечно. Говорил, что в нём пробуждается музыка, что, как никогда остро, почти по-животному, хочется сочинять, спишь — и слышишь созвучья. Шли по Невскому — трупы, выбоины от бомб, испуганные милиционеры, один совсем растерянный на углу Лиговки и смотрит по-детски в сторону —
а в голове, говорит мне Глеб, контрапункт вариаций. Я остаюсь здесь не из-за каких-то твоих вариаций.
У Толстого Пьер тоже хотел в брошенной Наполеону под ноги Москве (неужели сдадут Петербург?) прекратить несчастие всей Европы. В конце концов, это личное дело профессора Г. В. Альфы — что за претенциозная бурсацкая фамилия; а ещё говорил: мол, от Альфани! — сотрудника какого-то там института. Что хотите, Глеб Владимирович, то и прекращайте силой вашего понимания. Или звучащей вам музыки, которую вы стеснялись писать всю жизнь. Что ж, теперь война, теперь стыдно стесняться.
Глеб, знай, я остаюсь совсем не потому, что хочется разделить твоё и всеобщее безумье, — да, война, радостная и твоему мужскому сердцу, для меня только ужас, — не потому даже, что мне бесконечно тяжело перед Георгием, плакавшим, когда он увидал на моей спине содранный треугольник, шрам от нашей неловкой любви на полу твоей старой и драной квартиры, между роялем и шкафом, а я-то ему лепетала про прожжённую блузку — мол, свечой у подруги (какие тут свечи при всеобщем давно электричестве!) — и даже специально к приходу домой блузку свечой выжигала. Сзади, ближе к os sacrum. Помнишь эту прожжённую мною любимую чёрную блузку? Глеб, милый, я остаюсь не от стыда, не от любви, а вот почему.
Ещё до того, как всё рухнуло, и мы в начале лета целовались в светлейшую ночь на засаженном бессонными липами Конногвардейском, под фейерверки поздних троллейбусов, а ты сказал, что впервые с такой рослой девушкой, — Глеб, в нашем хохляцком роду все широкие, рослые, громкие, только я вот ещё и худая, — и попросил меня снять выходные туфли на высоких каблуках, чтобы быть вровень (ещё не привык, да и не привыкнешь, ибо я — почти что с тебя), а потом положил на плечо мне голову — всё помню, как будто сегодня, — и спокойно сказал: „А ещё ты родишь мне ребёнка”. — „Лучше двух”. — „Хорошо: мальчика и девочку”, — это было до нашей близости. Ну так вот: теперь я беременна. Ты имеешь право думать всё, что захочешь, но я знаю — ребёнок твой. Или двойня. Если со мной что случится и всё то, что пишу, прочитает Георгий, он выдержит. Да, звучит жестоко, но выдержит — знаю. Если ты — никому не покажешь и виду. Похоронишь в себе. Лучше бы взвыл.
Глеб, я остаюсь, потому что, если ты сгинешь, мне ребёнка не выносить. Да и для чего? А так — есть надежда.
Я не буду пока тебе говорить ничего».
III
Оккупационная газета «Правда» от сентября 1941 года (адрес редакции: г. Рига, проспект Свободы, д. 9):
«ГЕРМАНСКАЯ АРМИЯ ПОД ПЕТЕРБУРГОМ
…Город переполнен беженцами из различных областей России, оказавшихся в районе военных действий…
Петербург перегружен до такой степени, что масса приезжего народа
ночует под открытым небом — в парках, садах и скверах.
Продовольственное положение города очень тяжёлое…
Петербург имеет вид вооружённого лагеря.
Мобилизованы даже женщины и дети.
Оружие роздано людям, даже никогда его в жизни не носившим.
Город находится под обстрелом
дальнобойных орудий
тяжёлой германской артиллерии,
подвезённых на платформах
по железной дороге Ревель — Петербург.
Единственная железная дорога,
связывавшая ещё до недавнего времени Петербург с остальной Россией, —
Вологодская, разбита германской авиацией и загромождена
разрушенными составами. Гул артиллерийских
выстрелов, германских орудий,
направленных исключительно на военные
объекты, отчётливо слышен в городе.
Многие жители стараются выбраться из Петербурга,
но безуспешно. В окрестностях города
к германским войскам
попала группа детей и взрослых,
пробивавшихся из Петербурга.
Германцы, накормив беженцев,
отпустили и детей и взрослых,
и они, вернувшись в Петербург,
рассказали о том тёплом и сердечном приёме,
какой оказали им немцы,
и своими рассказами содействовали
укреплению в населении Петербурга
антисоветских настроений…
Скованный серо-стальным кольцом германских войск,
советский Ленинград падёт и, сбросив с себя последние оковы
24-летнего коммунистического тиранства,
возродится вновь для светлой,
счастливой и мирной жизни
под своим славным историческим именем —
Санкт-Петербург!
Трудящиеся всех стран, объединяйтесь
для борьбы с большевизмом!»
IV
Тетрадь Глеба (продолжение):
«9 — 14 октября 1941 г. Дни непрестанных налётов и начало Покрова.
Необходимо, пока в ясном уме и сознании, записать это — хотя бы так, скелетом слышимого, словесным наброском, отмечая всё то, что потом, если позволят обстоятельства, обрастёт звуковым мясом, не задерживаясь на зияньях.
Форма — вариации, причём двойные: pro и contra, ослепительный свет и неверные сумерки, Альфа и Омега, если хотите (никаких намёков).
Две темы.
Соло литавр — введением в славословие. Тема первая: у рояля, даже у двух роялей, зияющих широко распахнутыми крышками, демонстрируя струнно-рёберную внутренность телесной души (а душа музыки именно телесна, хотя и рвётся в стихийно-числовое), её кровоточащее. Тема идёт неуклонно возрастающе, в контрапункте с линией колоколов. Как строфа — когда записать словесно, то получится:
Город, залитый солнцем в короне зенитных разрывов
ранним снегом покрытый ослепительной изморосью
дышишь ты как река сквозь себя проходящая
нам тебя не избыть в громком сердцебиении
(___ ___
___ __
___ __
_____
слова примерные, но за ритм отвечаю).
И вторая тема — анти, ритмом у густой виолончели в диалоге с альтом, на бледном контрабасовом подмалёвке — снова превращаю в слова:
покуда воздушным — скользя — изливается змеем в удар
как дерево пламени ищет корнями испить
дыхание жизни надежд дуновение где
в момент проясняется взгляд сквозь накат атмосфер
(стало быть:
______
_____
_____
_____).
А теперь вариация первая на первую тему, если продолжать заполнение ритма словами, звучащая примерно так:
Солнцем залитый ярким рваными дырами
расцветаешь в дымах крышами, шпилями
в оба лёгких реки льдом не стесняемой
дышишь ровно свистишь под литавры разрывов
(обойдёмся на этот раз без схемы, всё ясно и так, и быстро и начерно вариация на вторую тему):
дрожаньем листвы
и очерком лоз дымовых
обвивших дыхание
что крепчает в последней борьбе
под шквал огнеградин
ты дерево или пожар
Вариация II (темы первая и вторая) —
в этом солнце дневном блещущем ярко
растопляющем снегсмертную изморось
или пот на челе выпарив жаром
ты готовишься встать в тень того, кто
словно ожившее
кровеносное дерево несокрушим
чья медная длань простирается выше холодной реки
дыхание жизни дыхание смерти в огромных его
глазах поглотивших громовый просвберк атмосфер
Вариация III (на первую тему) —
в солнце жизни влитой
нет, скорей виноград
загнутый лозами
смертной бури побег
виски обвиваешь
всаднику
высящемуся горою — —
Дифирамб! Получается самый настоящий дифирамб!»
Глава вторая. Вера
V
«…Amo, et cupio, et te solum diligo, et, sine te jam vivere nequeo; et caetera quis mulieres et alios inducunt, et suas testantur affectiones» [1] , — почему-то эта ироничная фраза их Апулеевых «Метаморфоз» крепко засела в мозгу Глеба. Не то чтобы он в некоторые моменты жизни чувствовал себя Луцием, превратившимся в осла (хотя и это было), просто сила Вериной любви, выражаемой действенно и словесно, перехлёстывала через край понимания, заставляла его сомневаться в реальности переживаемого, где их счастье нерасторжимо сплелось с общим несчастьем.
«Так не бывает», — сказал бы на его месте много кто. «Это незаслуженно», — говорил себе Глеб. Он словно забывал, что происходившее было выстрадано годами ошибок и срывов, множеством неверных шагов.
Глеб, как и всякий по-настоящему счастливый человек, не понимал, внутри какого предельного, редко переживаемого с такой полнотой состояния он находился. Вокруг были возрастающее разрушение, война, всё большая неопределённость будущего. Внутри — напряжение жизни и её смыслов. Прежнее казалось тенью, вдруг отпавшей, и теперь Глеб, словно бы выздоровевший, шёл в свиристящем и залитом светом, не по-осеннему и не по-городски бестенном солнечном пространстве, охваченном качаемыми — нет, не бомбовыми ударами и артобстрелом, а резким балтийским ветром — деревьями, и октябрьский ветер пел полногрудым дыханием вздымавшей в нём лучшее весны.