Мы молоды. У нас чулки со штопками.
Нам трудно. Это молодость виной.
Но плещет за дешевенькими шторками
бесплатный воздух, пахнущий весной.
У нас уже — не куклы и не мячики,
а, как когда-то грезилось давно,
нас в темных парках угощают мальчики
качелями, и квасом, и кино.
Прощаются нам ситцевые платьица
и стоптанные наши каблучки.
Мы молоды. Никто из нас не плачется.
Хохочем, белозубы и бойки!
Как пахнут ночи! Мокрым камнем, пристанью,
пыльцой цветочной, мятою, песком…
Мы молоды. Мы смотрим строго, пристально.
Мы любим спорить и ходить пешком…
Ах, не покинь нас, ясное, весеннее,
когда к нам повзросление придет,
когда другое, взрослое везение
нас по другим дорогам поведет.
От лет летящих никуда не денешься,
но не изменим первым «да» и «нет».
И пусть луны сияющая денежка
останется дороже всех монет.
Жизнь — наковальня. Поднимайте молоты!
На молодости — главные дела.
Мы молоды. Мы будем вечно молодо
смотреться в реки, в книги, в зеркала…
Все в природе строго.
Все в природе страстно.
Трогай иль не трогай —
То и это страшно.
Страшно быть несобранной,
Запутанной в траве,
Ягодой несорванной
На глухой тропе.
Страшно быть и грушею,
Августом надушенной, —
Грушею-игрушкою,
Брошенной, надкушенной…
Страсть моя и строгость,
Я у вас в плену.
Никому, чтоб трогать,
Рук не протяну.
Но ведь я — рябина,
Огненная сласть!
Капельки-рубины
Тронул — пролилась.
Но ведь я — как ярмарка:
Вся на виду.
Налитое яблоко:
Тронул — упаду!
Лес тихо охает
Остро пахнет луг.
Ах, как нам плохо
Без надежных рук!
Наломаю сучьев.
Разведу огонь…
И себя измучаю,
И тебя измучаю.
— Тронь!..
…Не тронь!..
1957
Живут на свете дураки:
На бочку меда — дегтя ложка.
Им, дуракам, все не с руки
Стать поумнее, хоть немножко.
Дурак — он как Иван-дурак,
Всех кормит, обо всех хлопочет.
Дурак — он тянет, как бурлак.
Дурак во всем — чернорабочий.
Все спят — он, дурень, начеку.
Куда-то мчит, за что-то бьется…
А достается дураку —
Как никому не достается!
То по-дурацки он влюблен,
Так беззащитно, без опаски,
То по-дурацки робок он,
То откровенен по-дурацки.
Не изворотлив, не хитер, —
Твердя, что вертится планета,
Дурак восходит на костер
И, как дурак, кричит про это!
Живут на свете дураки,
Идут-бредут в своих веригах,
Невероятно далеки
От разных умников великих.
Но умники за их спиной
гогочут…
— Видели растяпу?
Дурак, весь век с одной женой!
— Дурак, не может сунуть в лапу!
— Дурак, на вдовушке женат
И кормит целую ораву!..
Пусть умники меня простят —
Мне больше дураки по нраву.
Я и сама еще пока
Себя с их племенем сверяю.
И думаю, что дурака
Я этим делом не сваляю.
А жизнь у каждого в руках.
Давайте честно к старту выйдем,
И кто там будет в дураках —
Увидим, умники! Увидим.
1963
На фотографии в газете
нечетко изображены
бойцы, еще почти что дети,
герои мировой войны.
Они снимались перед боем —
в обнимку, четверо у рва.
И было небо голубое,
была зеленая трава.
Никто не знает их фамилий,
о них ни песен нет, ни книг.
Здесь чей-то сын и чей-то милый
и чей-то первый ученик.
Они легли на поле боя, —
жить начинавшие едва.
И было небо голубое,
была зеленая трава.
Забыть тот горький год неблизкий
мы никогда бы не смогли.
По всей России обелиски,
как души, рвутся из земли.
…Они прикрыли жизнь собою, —
жить начинавшие едва,
чтоб было небо голубое,
была зеленая трава.
Любить Россию нелегко,
она — в ухабах и траншеях
и в запахах боев прошедших,
как там война ни далеко.
Но, хоть воздастся, может быть,
любовью за любовь едва ли,
безмерная, как эти дали,
не устает душа любить.
Страна, как истина, одна, —
она не станет посторонней,
и благостней, и проторенней,
тебе дорога не нужна.
И затеряться страха нет,
как незаметная песчинка,
в глубинке города, починка,
села, разъезда, верст и лет.
Отчизны мед и молоко
любую горечь пересилят.
И сладостно — любить Россию,
хотя любить и нелегко.
Будет дальняя дорога,
то в рассвет, а то в закат.
Будет давняя тревога —
и по картам, и без карт.
Юность, парусник счастливый,
не простившись до конца,
то в приливы, то в отливы
тянет зрелые сердца.
Нет, не строки — дарованье
и природы, и судьбы, —
этих смут очарованье,
опьянение борьбы.
Не оплатишь это небо,
где — с орлами в унисон —
чувствуешь, как грозно, нервно
пахнет порохом озон…
Лето благостной боли,
постиженья
печального света…
Никогда уже больше
не будет такого же лета.
лето, где безрассудно
и построили, и поломали.
Лето с тягостной суммой
поумнения и пониманья.
Для чего отогрело
все, что с летним листом отгорело?
Но душа помудрела,
и она, помудревши, узрела
кратковременность лета,
краткость жизни, мгновенность искусства
и ничтожность предмета,
что вызвал высокие чувства.
М.Светлову
Веселый флаг на мачте поднят —
как огонек на маяке.
И парус тонет,
и парус тонет
за горизонтом вдалеке.
А по воде гуляют краски,
и по-дельфиньи пляшет свет…
Он как из сказки,
он как из сказки,
таких на свете больше нет.
А море вдруг приходит в ярость —
такой характер у морей.
Куда ты, парус,
куда ты, парус,
вернись скорей, вернись скорей!
Но парус вспыхнул, ускользая,
и не ответил ничего.
И я не знаю,
и я не знаю,
он был иль не было его…
Постарею, побелею,
как земля зимой.
Я тобой переболею,
ненаглядный мой.
Я тобой перетоскую, —
переворошу,
по тебе перетолкую,
что в себе ношу.
До небес и бездн достану,
время торопя.
И совсем твоею стану —
только без тебя.
Мой товарищ стародавний,
суд мой и судьба,
я тобой перестрадаю,
чтоб найти себя.
Я узнаю цену раю,
ад вкусив в раю.
Я тобой переиграю
молодость свою.
Переходы, перегрузки,
долгий путь домой…
Вспоминай меня без грусти,
ненаглядный мой.
1970
…Ну и не надо.
Ну и простимся.
Руки в пространство протянуты слепо.
Как мы от этой муки проспимся?
Холодно справа.
Холодно слева.
Пусто.
Звени,
дорогой колокольчик,
век девятнадцатый, —
снегом пыли!
Что ж это с нами случилось такое?
Что это?
Просто любовь.
До петли.
До ничего.
Так смешно и всецело.
Там мы,
в наивнейшей той старине.
Милый мой мальчик, дитя из лицея,
мы — из убитых на странной войне,
где победители —
бедные люди, —
о, в победителях не окажись! —
где победитель сам себя судит
целую жизнь,
целую жизнь.
У поезда, застыв, задумавшись —
в глазах бездонно и черно, —
стояли девушка и юноша,
не замечая ничего.
Как будто все узлы развязаны
и все, чем жить, уже в конце, —
ручьями светлыми размазаны
слезинки на ее лице.
То вспыхивает, не стесняется,
то вдруг, не вытирая щек,
таким сияньем осеняется,
что это больно, как ожог.
А руки их переплетенные!
Четыре вскинутых руки,
без толмача переведенные
на все земные языки!
И кто-то буркнул:- Ненормальные! —
Но сел, прерывисто дыша.
К ним, как к магнитной аномалии,
тянулась каждая душа.
И было стыдно нам и совестно,
но мы бесстыдно все равно
по-воровски на них из поезда
смотрели в каждое окно.
Глазами жадными несметными
скользили по глазам и ртам.
Ведь если в жизни чем бессмертны мы,
бессмертны тем, что было там.
А поезд тронулся. И буднично —
неужто эта нас зажгла? —
с авоськой, будто бы из булочной,
она из тамбура зашла.
И оказалась очень простенькой.
И некрасива, и робка.
И как-то неумело простыни
брала из рук проводника.
А мы, уже тверды, как стоики,
твердили бодро:- Ну, смешно!
И лихо грохало о столики
отчаянное домино.
Лились борщи, наваром радуя,
гремели миски, как тамтам,
летели версты, пело радио…
Но где-то,
где-то,
где-то там,
вдали, в глубинках, на скрещении
воспоминаний или рельс
всплывало жгучее свечение
и озаряло все окрест.
И двое, раня утро раннее,
перекрывая все гудки,
играли вечное, бескрайнее
в четыре вскинутых руки!
Из первых книг, из первых книг,
которых позабыть не смею,
училась думать напрямик
и по-другому не сумею.
Из первых рук, из первых рук
я получила жизнь, как глобус,
где круг зачеркивает круг
и рядом с тишиною — пропасть.
Из первых губ, из первых губ
я поняла любви всесильность.
Был кто-то груб, а кто-то глуп,
но я — не с ними, с ней носилась!
Как скрытый смысл, как хитрый лаз.
как зверь, что взаперти томится,
во всем таится Первый Раз —
и в нас до времени таится.
Но хоть чуть-чуть очнется вдруг,
живем — как истинно живые:
из первых книг, из первых рук,
из самых первых губ, впервые.
1972
Я не здесь.
Я там, где ты…
В парках строгие цветы.
Строгий вечер.
Строгий век.
Строгий-строгий первый снег.
В первом инее Нева.
Беспредельность. Синева.
Чьи-то окна без огня.
Чья-то первая лыжня.
Опушенные кусты.
Веток смутные кресты.
И, медвяна и седа,
вся в снежинках резеда.
Длинных теней странный пляс
и трамваев поздний лязг…
Сладко-талая вода.
Сладко-тайная беда.
Неразменчиво прямой
ты идешь к себе домой,
на заветное крыльцо,
за запретное кольцо.
Там тебя тревожно ждут,
электричество зажгут,
на груди рассыпят смех
и с ресниц сцелуют снег…
В ваших окнах гаснет свет.
Гаснет четкий силуэт.
Гаснет сонная волна.
Остается тишина.
Остается навсегда
в тихих блестках резеда,
строгий вечер,
строгий век,
строгий-строгий первый снег…
В конце печальной эпопеи,
перевернувшей жизнь мою,
я на развалинах Помпеи,
ошеломленная, стою.
В нас человек взывает зверем,
мы в гибель красоты не верим.
Жестокость!
Парадокс!
Абсурд!
В последний миг последней боли
мы ждем предсмертной высшей воли,
вершащей справедливый суд.
Но вот лежит она под пеплом,
отторгнутым через века,
из огненного далека
с моим перекликаясь пеклом.
И, негодуя, и робея,
молила, плакала, ждала.
Любовь, заложница, Помпея,
зачем, в стихи макая перья,
такой прекрасной ты была?
За хлестнута глухой тоской я.
Нет, гибнуть не должно такое!
Ах, если бы! О, если бы…
Но под ногами — битый мрамор:
обломки дома или храма,
осколки жизни и судьбы.
Вернусь домой к одной себе я,
найду знакомого плебея
по телефону, доложив,
что хороша была Помпея!
А Рим…
Рим, Вечный город, жив.
Становлюсь я спокойной.
А это ли просто?
…Мне всегда не хватало
баскетбольного роста.
Не хватало косы.
Не хватало красы.
Не хватало
на кофточки и на часы.
Не хватало товарища,
чтоб провожал,
чтоб в подъезде
за варежку
подержал.
Долго замуж не брали —
не хватало загадочности.
Брать не брали,
а врали
о морали,
порядочности.
Мне о радости
радио
звонко болтало,
лопотало…
А мне все равно
не хватало.
Не хватало мне марта,
потеплевшего тало,
доброты и доверия
мне не хватало.
Не хватало,
как влаги земле обожженной,
не хватало мне
истины обнаженной.
О, бездарный разлад
между делом и словом!
Ты, разлад, как разврат:
с кем повелся — тот сломан.
Рубишь грубо, под корень.
Сколько душ ты повыбил!
Становлюсь я спокойной —
я сделала выбор.
Стал рассветом рассвет,
а закат стал закатом…
Наши души ничто
не расщепит, как атом.
1962
…И когда наступает пора
осознать непричастность,
умираю в глаголе —
протяжном, как жизнь:
«распроститься».
Потому что прощаюсь
еще до того, как прощаюсь.
Ничего нет больней и печальней таких репетиций.
Мы в плену у предчувствий,
что все же — увы! — не обманны.
Телепаты,
предтечи потомственных телепророков…
Ухожу от тебя —
как ребенок уходит от мамы,
от родного порога —
к речным норовистым порогам.
Знала: больно родить.
А теперь знаю: больно рождаться,
Только трижды больней оттого,
что в рождественской муке
расстаюсь до того,
как и вправду пришлось бы расстаться,
потому что разлука
и есть — это чувство разлуки.
Расстаюсь,
неизбежность конца проживая заране,
от безумного горя лишь яростней и бесшабашней.
А потом это будет —
как просто на белом экране
кадры жизни чужой,
прошлогодней ли,
позавчерашней.
Но одно меня греет,
как греет в землянке печурка,
и тогда я иду —
конькобежкою —
кругом почета:
может быть, ты поймешь,
к ритму сердца прислушавшись чутко,
что везде, где я буду, —
лишь мы,
неизбежно и четко.
Ты пойми меня, ту, оперенную, полную силы,
без школярской покорности, —
о, да простит мой наставник! —
все, что в сердце носила,
и все, что под сердцем носила,
обретет свою плоть,
наконец-то настанет, настанет!
Ощути этот мир, как твое и мое государство…
Как торопятся мысли,
как трудно прослеживать путь их!
И, еще не простившись,
готова сказать тебе:
— Здравствуй! —
Все, как было,
хотя все, как не было,
все так, как будет.
Но…
Собравшись в комок перед страшным прыжком
в непричастность,
замирает душа,
зная трезво, что ждет ее вскоре.
Не простившись с тобой,
я горюю, с тобою прощаясь,
Потому что предчувствие горя
и есть — это горе.
1972
Мой рыжий, красивый сын,
ты красненький, словно солнышко.
Я тебя обнимаю, сонного,
а любить — еще нету сил.
То медью, а то латунью
полыхает из-под простыночки.
И жарко моей ладони
в холодной палате простынувшей.
Ты жгуче к груди прилег
головкой своею красною.
Тебя я, как уголек,
с руки на руку перебрасываю.
Когда ж от щелей
в ночи
крадутся лучи по стенке,
мне кажется, что лучи
летят от твоей постельки.
А вы, мужчины, придете —
здоровые и веселые.
Придете, к губам прижмете
конвертики невесомые.
И рук, каленых морозцем,
работою огрубленных,
тельцем своим молочным
не обожжет ребенок.
Но благодарно сжавши
в ладонях, черствых, как панцирь,
худые, прозрачные наши,
лунные наши пальцы,
поймете, какой ценой,
все муки снося покорно,
рожаем вам пацанов,
горяченьких,
как поковка!
1965
Россию делает береза.
Смотрю спокойно и тверезо,
еще не зная отчего,
на лес с лиловинкою утра,
на то, как тоненько и мудро
береза врезана в него.
Она бела ничуть не чинно,
и это главная причина
поверить нашему родству.
И я живу не оробело,
а, как береза, черно-бело,
хотя и набело живу.
В ней есть прозрачность и безбрежность,
и эта праведная грешность,
и чистота — из грешной тьмы, —
которая всегда основа
всего людского и лесного,
всего, что — жизнь, Россия, мы.
Березу, как букварь, читаю,
стою, и полосы считаю,
и благодарности полна
за то, что серебром черненым
из лип, еловых лап, черемух,
как в ночь луна, горит она.
Ах ты, простуха, ах, присуха!
Боюсь не тяжкого проступка,
боюсь, а что, как, отличив
от тех, от свойских, не накажут
меня березовою кашей,
от этой чести отлучив…
А что, как смури не развеет
березовый горячий веник,
в парилке шпаря по спине…
Люби меня, моя Россия.
Лупи меня, моя Россия,
да только помни обо мне!
А я-то помню, хоть неброска
ты, моя белая березка,
что насмерть нас с тобой свело.
И чем там душу ни корябай,
как детство, курочкою рябой,
ты — все, что свято и светло.
1968
И. Кашежевой
Неважно, что Гомер был слеп.
А может, так и проще…
Когда стихи уже — как хлеб,
они вкусней на ощупь.
Когда строка в руке — как вещь,
а не туманный символ…
Гомер был слеп, и был он весь —
в словах произносимых.
В них все деянию равно.
В них нет игры и фальши.
В них то, что — там, давным-давно,
и то, что будет дальше.
Слепцу орали: — Замолчи! —
Но, не тупясь, не старясь,
стихи ломались, как мечи,
и все-таки остались.
Они пришли издалека,
шагнув из утра в утро,
позелененные слегка,
как бронзовая утварь.
Они — страннейшая из мер,
что в мир несем собою…
Гомер был слеп, и он умел
любить слепой любовью.
И мир, который он любил
чутьем неистребимым,
не черным был, не белым был,
а просто был любимым.
А в уши грохот войн гремел
и ветер смерти веял…
Но слепо утверждал Гомер
тот мир, в который верил.
…И мы, задорные певцы
любви, добра и веры,
порой такие же слепцы,
хотя и не Гомеры.
А жизнь сурова и трезва,
и — не переиначить!
Куда вы ломитесь, слова,
из глубины незрячей?
Из бездны белого листа,
из чистой, серебристой, —
юродивые, босота,
слепые бандуристы…
1970
Мне говорила красивая женщина:
«Я не грущу, не ропщу.
Все, словно в шахматах, строго расчерчено,
и ничего не хочу.
В памяти — отблеск далекого пламени:
детство, дороги, костры…
Не изменить этих праведных, правильных
правил старинной игры!
Все же запутанно, все же стреноженно —
черточка в чертеже, —
жду я чего-то светло и встревоженно
и безнадежно уже.
Вырваться, выбраться, взвиться бы птицею
жизнь на себе испытать…
Все репетиции, все репетиции,
ну а когда же спектакль?!»
…Что я могла ей ответить на это?
Было в вопросе больше ответа,
чем все, что знаю пока.
Сузились, словно от яркого света,
два моих темных зрачка.
1971
Быть женщиной — что это значит?
Какою тайною владеть?
Вот женщина. Но ты незрячий.
Тебе ее не разглядеть.
Вот женщина. Но ты незрячий.
Ни в чем не виноват, незряч!
А женщина себя назначит,
как хворому лекарство — врач.
И если женщина приходит,
себе единственно верна,
она приходит — как проходит
чума, блокада и война.
И если женщина приходит
и о себе заводит речь,
она, как провод, ток проводит,
чтоб над тобою свет зажечь.
И если женщина приходит,
чтоб оторвать тебя от дел,
она тебя к тебе приводит.