С испанского[1]
На черепичной крыше мира
петух сушил свою цветную песню.
Как плод, тяжел был свет в эфире.
Скрижали с заповедями дало мне поле.
Был сделан плуг из старого креста,
из деревянной боли.
Кольцом утраты
мне палец сердца сжал
экватор.
Сундук свой с попугаями я погрузил
на двадцатибрейдвымпельный корабль,
который на другой конец земли отплыл.
Пылал созвездий алфавит над плаваньем.
На карусели горизонта
довольные качались дети — гавани.
И вдруг восстали тут
моря и все четыре ветра
на адмирала моего — мечту.
Железный клевер — якорь,
тебя на древний континент забросил капитан.
Увидел башни я, груженные мешками облаков,
и аистов — за краном кран —
с корзиною своею в клюве.
Европа механические плуги
кормила маслом точным,
и колос, поворачиваясь к солнцу, кальций
соломинкой высасывал из почвы.
Но, поднимаясь вверх по трубам дымовым,
вся радость мира
перерабатывалась в дым.
А на разрозненных листах муки
колосьев пролетариат свои воззванья
печатал с мельничной доски.
Во всю воздушную длину
друг с другом говорили города.
Открыл я человека. Цель приезда
я понял лишь тогда.
Комментировал парус
пенных волн письмена.
В сонной бухте качалась
бескозыркой луна.
Море мерно вращало
мозаичный витраж.
Ветер в тонкий пергамент
паковал такелаж.
До ночной бригантины,
верный миг улучив,
с побережья рассвета
донырнули лучи.
По закраине неба —
острова, как суда.
Тихо в облаке-лодке
колыхалась звезда.
Остров Тринидад
Недаром струятся звезды,
недаром они хлопочут:
им нужно выстирать остров
в студеном омуте ночи.
Хрустит парусина ветра,
умыта ночная площадь,
созвездие Водолея
поляну в росе полощет.
Ведь с первым лучом багряным
невестой заря пройдется
по улицам и полянам.
Взорвется лимонный запах,
зарю обручивши с солнцем
под пять петушиных залпов.
Море торгует
вовсю зеркалами.
Каждое зеркало — жидкое пламя.
— Угодно квадратные вам зеркала?
От водяной озеркаленной глыбы
их отпилила рыба-пила.
Может, желаете круглое зеркало?
Только оно плавниками исчеркано.
Солнечным зайчиком вспыхнул пучок
сочных лучей под водой…
— Извините,
это не зеркало, а осьминог.
Это вот зеркало подзамутила
тина, а может, и темная туча;
туча — всего лишь летучая тина.
Зеркало для утонченного вкуса:
здесь нарисованы рыба-пилот
и с голубым парашютом медуза.
В зеркале этом
помадою алой
густо накрасили губы кораллы.
— Море, к чему мне такие рисунки?
Ты подари мне зеркальную гладь
с юным лицом утонувшего юнги.
Человек Эквадора,
погонщик вьючных животных, земледелец
на земле, раскрашенной двумя временами года,
продавец ракушек и бананов,
на берегу, исписанном огнями и мечтами,
садовод, разводящий каучуковое дерево,
и хозяин каноэ на реке Амазонке,
я тебе посылаю привет от портов,
от пейзажей производственной зоны.
Шоколадный Амстердам,
лодки, как деревянные башмаки в огородном канале,
домики, разрисованные и чистые,
как хорошо воспитанные служанки,
и воздух, большой знаток садоводства.
Гамбург, посахаренный снегом,
с трубкой, засунутой в чехол Эльбы,
морской язык скрежещущих кранов
и мореходная радость
верфей — основателей колоний.
Марсель с раскрашенными лодками
цвета одежды цветных людей;
продавцы рыбы
знают песни пяти частей света,
и на столах топорщится африканский ананас
рядом с дыней-космополиткой,
черные маслины
и подводная глубь,
законсервированная в банках.
Поезда — акробаты
на ночных отточенных мостах.
Караван судов пересекает водопад зари.
И вот до самой середины неба
Париж, первейший человеческий порт;
набережные Сены с книжными рыболовами;
Люксембургский сад — рай кормилиц;
Эйфелева башня — жираф среди башен.
Все поет во мне, когда слышу, что самолеты
международной весны
пилят драгоценное дерево неба.
Я на линии западных поездов
занят регистрацией мира:
отмечаю в своем окошечке
рождения и смерти горизонтов,
разжигаю в своей трубке границы
перед библиотекой из черепиц в селеньях
и дрессирую цирк моей крови
биением сердца вселенной.
Четыре часа голопузых
делят на четыре куска
утро арбуза.
Синий глаз открывается в выси.
Дети земли изучают
сахара катехизис.
Из театра бархатистости ночной
выходят окна:
глаза омыты слезой.
Не умолкает, не перестает
надоедливая песня часов
в одной из извечных пустот.
Тают, превращаясь в воду и воздух,
в арбузном небе
сахарные звезды.
Только что вымытый до боли
мир ест ложкою свет
с ломтями поля.
Поет товарищ-цикада:
занозила горло и рада.
Подстрекает всю зелень хмуро
против человеческой диктатуры.
Повозка сломалась. Прыжок, паденье.
Шагает цикада без направленья.
На ходу — призыв и команда.
Она — секретарь пропаганды.
На капустном листе она публикует:
«Жизнь тяжела, а солнце психует!»
Ты права, цикада — работник до гроба,
подрывая государство пеньем без лиры.
Образуем, подруга, с тобою мы оба
крайне левую этого мира.
Окно родилось от страсти к небу,
и на черной стене оно встало, как ангел на звездах.
Оно — друг человека
и привратник воздуха.
Оно беседует с лужами на земле, с мокрыми нишами,
с зеркалами — детьми домов
и с бастующими черепичными крышами.
Окна со своей высоты веско
ориентируют на местности толпы
своими прозрачными вывесками.
Окно-учитель
распространяет в ночи свой свет, свои вести,
извлекает квадратный корень из метеора,
суммирует колонны созвездий.
Окно — это борт корабля земли, —
как тихим прибоем, он опоясан тучами розовыми.
Дух-капитан ищет остров господний,
и глаза его омываются в синих грозах.
Окно распределяет между всеми людьми
по кубу воздуха, по кварте света.
Вспаханное облаками, оно —
маленькая собственность неба.
Стальное дерево над плесом века,
под синей кроной размером с небо.
Насквозь прогрызли автомобили
железный комель огромной сейбы[2].
Глаза к лазури спешат взобраться
по переплету железной рамы.
Над черепичной долиной кровель
качает шеей стальная лама.
В прозрачных складках воздушной ткани,
в подвесках бликов белее пены
выходит башня ночной порою
на звездно-черный песок арены.
Пробив локтями созвездий млечность,
стальная мачта таранит вечность.
На ней растянут шатер незримый
на перекрестке ночной вселенной.
Рисуют контур ее галактик
огни и звезды попеременно.
Зачин астрального алфавита,
стальная башня в зенит воздета.
Надежда, вставшая на ходули,
ты — гимн железу, триумф скелета.
Клеймо для тучной коровы-тучи,
а веку — вышка сторожевая.
Ржавеет тихо в прибое ветра,
в прибое неба стальная свая.
Окно — это грань графина,
который всегда наполнен
парным молоком рассвета
или лимонным полднем.
Как светится синеглазо
хрустальная эта ваза!
О чистый ее передник
дробятся лучи рассвета
расцвеченным опереньем.
А белый крест переплета —
как мраморное надгробье
лиловой ливневой туче,
взирающей исподлобья.
Бродит луч по лекалу
серебрящихся точек.
Это чертит в столовой
наше зеркало-зодчий.
И крылом стрекозиным,
слюдяною полоской
интерьер рассекает
невесомая плоскость.
Будто циркуль мерцанья
измеряет предметы
мерой дробного света.
Биссектрисой стеклянной
перебиты графины,
и стекает, сверкая,
на пол струйка рубина.
Словно в пруд, силуэты
в это зеркало вмерзли,
и беседуют тихо
блики азбукой Морзе.
Рвется свет, как петарда
или протуберанец.
Луч ресницами гладит
грани лаковый глянец.
А по диагонали
вертикального плеса
отражения стынут,
будто знаки вопросов.
В мире, одушевленном
излучением смысла,
бродят тени предметов,
словно зримые мысли.
За зеркальной границей
очень четкие грани:
соль познанья — солонка,
уксус — воспоминанья.
Виноградные льдинки —
это наледь дыханья.
Кофе — это раздумье.
Сахар — белый архангел.
В бухте лоснится лунное масло,
коже смуглянки вечер сродни.
В сумраке дальнем судно увязло,
в глянцевом море моя огни.
Черные лица мелом-улыбкой
кто-то внезапно разрисовал.
Это мулатка поступью зыбкой
пересекает черный квартал.
Лед о стаканы бьется со звоном.
Груди упругой ходят волной.
Веер соседки пахнет лимоном,
пахнет ванилью душ ледяной.
В черной пролетке черная дама.
Кучер смеется, черный как смоль.
На черепице чертит реклама
четкую надпись «Клуб Метрополь».
Зала казалась больше вокзала.
Публики было — не продохнуть.
То ли мулатка вся танцевала,
то ли же только бедра и грудь.
Нет, ворожило, а не плясало
тело мулатки под барабан.
На берегу голубого бокала
зрел у меня с ней краткий роман.
Пульсом и дрожью
в кровь врываясь,
ты претворяешь
время в радость.
Запах забытый память тревожит:
детством пропахла
юная кожа.
Запах ли моря?
Запах травы ли?
Запах, пронзивший
душу навылет.
Руки — скрещеньем солнечных линий —
глаже, чем галька,
слаще, чем дыня.
Ангел, горящий с песнею белой
в белом костре
обнаженного тела.
Желтая пристань. Как самородки,
лежат ананасы — некуда класть.
К свае привязана желтая лодка;
в лодке — простая рыбачья снасть.
Бочонки джина — горою шаткой.
Сложены ящики кое-как.
Укус гадюки на голой пятке
всем демонстрирует старый моряк.
Груды бананов возле сарая.
Пахнет медом табачный лист.
Из бочки высунулся, зевая,
еще не проспавшийся в ней метис.
Лишь в полночь стихнет многоголосье,
и желтая пристань вроде бы спит,
и только бродят по ней матросы
с глазами, цветом в бесцветный спирт.
Ветер корсарский нить разговора
вырвал у нас и унес на Азоры.
— Видишь, — сказал я, — позолотили
ночь океана рыбы-светильни.
Тихо коснулся коралла губами…
Судно Азорскими шло островами.
Плыли, качаясь, глаза ее рядом.
Юные пряди плыли, ныряя.
Так и осталось: очи-озера
на широте полуночных Азоров.
В бочках дубовых вина угрюмы:
очень печально им на причале.
Бочки мечтают ночью о трюмах.
Пахнет щемяще устрицей ветер.
Полночь — рыбачьи мокрые сети.
Спиннинги-мачты ловят созвездья;
бакены-лодки в лунном асбесте.
Вспыхнул фонарик на полубаке,
взвившись, как факел рыбы летучей;
льются чешуйки света во мраке.
На горизонте контур шаланды, —
словно команда сгинувшей шхуны
переправляет смерть контрабандой.
Глядя на мачты из-под ладони,
корпусом всем подавшись вперед,
где-то в Голландии незнакомой
меня незнакомая женщина ждет.
Пристань, каналы в каменных плитах,
мельница с черным крестом на горбу
выйдут навстречу, перевернувши
так неожиданно мне судьбу.
Старому саду стану хозяин,
станет хозяином мне огород.
Буду ласкать фруктовые губы,
глядя, как яблоней сын растет.
С трубкой, набитой травой забвенья,
выучившись вечера коротать,
утром однажды взойду по трапу
на мокрую палубу я опять.
Глядя на мачты из-под ладони,
корпусом всем подавшись вперед,
мне с рубежа незабытого мола
женщина молча косынкой махнет.
Как яблоко в вазе, сиропом облитый,
твой голос взлетает на пятый этаж
в прозрачном кубике лифта.
Метро укачало подземное ложе,
но в темном тоннеле вагон озарен
свеченьем твоей апельсиновой кожи.
Автобус струит на проспекты столицы
под взмахом твоих серповидных очей
твои золотисто-ржаные ресницы.
И легче, чем тонкая нота колибри,
в стеклянной тетради крутящейся двери
мелькает твой профиль — изящный экслибрис.
Добро пожаловать, о новый день!
Вернулись в мастерскую глаза
рисунок, цвет и светотень.
Вот мир огромный
весь в упаковке из чудес:
и мужественность дерева,
и благосклонность бриза и небес.
И розы механизм.
И колоса архитектура.
Земля без перерыва занята
его зеленой шевелюрой.
А сок, невидимый строитель, строит
с помостов воздуха наклонных
и вверх шагает по ступеням света,
который стал объемным и зеленым.
А землемер-река проделывает опись
окрестностей.
А горы моют темные бока
на дне небесном.
Вот мир растительных столбов дорожных,
и водяных дорог,
и механизмов, и строений, —
одушевляет их таинственный поток.
А дальше — прирученные цвета и формы,
живые воздух, свет и даль;
все это собрано в Творенье человека, —
он дня живая вертикаль.
Про солнце твердят витрины,
и лодки, и рябь залива,
и этот причал пустынный.
А воздух под белым игом
каленого солнцепека
исходит истошным криком.
Сахарных заводов трубы —
тростниковыми стеблями…
Уезжает сахар с Кубы.
Эмигрируют чащобы,
уезжают ром и румба.
Дружно всходят небоскребы.
Нассау, палитра лета.
Здесь ветер пронизан солью,
а свет изнемог от цвета.
Зеленым стеклом играя,
качается в море город,
как перышко попугая.
Чайки да изумруды
водорослей плавучих —
не за горой Бермуды.
Маяк, подмигнувший грустно.
Пальмы. Белые крыши.
Люди цвета лангуста.
Здесь бухта глазам не верит:
штурмуют утес отвесный
косые крыши и двери.
А окна, тысячеглазы,
глядят, как в заливе травят
тунца борзые-баркасы.
Примазаться бы к фортуне:
у самого моря домик,
невеста из Ла-Коруньи.
Сидеть у воды и просто
смотреть, как мерцает парус
и как проплывают звезды.
Тот не гладил моря кожу,
тот не понял ветра душу,
в Сантандере кто не пожил.
В два ряда деревья сдвинув,
мокнет улица Переды.
Небо блещет, как сардина.
Вещает белая волна
о том, что пленена на Ре[8]
островитянами луна.
На горизонте дым возник:
сирены труб о том поют,
что мир един и многолик.
Уперлись прямо в месяц
колонны небоскребов
подобьем узких лестниц.
А в тиглях окон вечер
переплавляет в пламя
надежду человечью.
Не зная своего номера.
Окруженный стенами и границами.
Под каторжной луной,
с привязанной к щиколотке вечной тенью.
Живые границы встают
на расстоянии одного шага от моих шагов.
Нет севера, нет запада, нет юга и востока,
есть только размноженное одиночество,
одиночество, разделенное на число людей.
Бег времени по часовой арене,
трамваев сияющая пуповина,
церкви с атлетическими плечами,
стены, читающие по складам два-три цветных слова, —
все это сделано из одинокого вещества.
Образ одиночества:
каменщик, поющий на лесах,
неподвижная небесная лужа.
Образы одиночества:
пассажир, погрузившийся в газету,
лакей, прячущий портрет на груди.
У города внешний вид минерала.
Городская геометрия не так красива,
как та, которую мы учили в школе.
Треугольник, яйцо, кубическая сахарная голова
просветили нас на празднике форм.
Только потом появилась окружность:
первая женщина и первая луна.
Где было ты, одиночество,
что я не знал тебя до двадцатилетнего возраста?
В поездах, в зеркалах и на фотографиях
ты всегда рядом со мною.
Крестьяне не так одиноки,
потому что составляют одно с землею.
Деревья — их дети,
смену времен года они чувствуют собственным телом,
и примером им служат жития святых маленьких животных.
Это одиночество питается книгами,
прогулками, роялями и осколками толпы,
городами и небесами, завоеванными машинами,
листами пены,
разворачивающимися до границ моря.
Все изобретено.
Но нет ничего, что могло бы освободить нас от одиночества.