Исраэле,
для которой каждая зарисовка устно переводилась на иврит
Диалог этот состоялся в 1943 году.
Товарищ Щербаков — секретарь ЦК ВКП(б) по пропаганде, он же — начальник Главного Политического Управления Красной армии, он же — директор Совинформбюро, вызвал к себе редактора армейской газеты «Красная звезда» Давида Иосифовича Ортенберга.
— Что-то у вас в газете слишком много корресподентов определенной… национальности.
— Уже сделано, — по-военному отрапортовал Ортенберг.
— Что сделано? — спросил Щербаков.
— Двенадцать погибли на фронте.
На станции Котляревская при отступлении мы обнаружили железнодорожную цистерну со спиртом. Солдаты взбирались и черпали спирт котелками, флягами, банками от немецких противогазов и другими емкостями. Надрались мы, как свиньи.
Говорили, что этот солдат полез, уже порядочно набравшись. Мы видели, как он наклонился над люком, чтобы зачерпнуть спирт, и вдруг исчез в цистерне. Вытащили его уже бездыханного. Непростая это была работа. Закопали его тут же, рядом с путями. Выпили за упокой души.
И снова полезли на цистерну за спиртом.
Посреди крохотного скошенного поля на увядшей ржаной стерне столбиком стоял заяц. Его отчаянный крик не заглушала бешенная стрельба. С четырех сторон поля в зайца палили из всех видов оружия.
Я тоже вытащил «парабеллум», но устыдился и спрятал пистолет в кобуру.
Охота завершилась убийством старшины из стрелковой дивизии. Пуля, правда, почему-то попала в него не спереди.
А заяц, слава Богу, убежал.
С того дня я не взлюбил охоту.
Такого еще не было. Никто даже не слышал, чтобы в течение одного наступления смерть трижды пощадила командира.
Из первого танка выскочил Толя и его башнер. Во второй машине погибли все, кроме командира. В третьем танке он уцелел вместе с механиком.
Тесной кучкой мы сгрудились вокруг Толи и уговаривали его исчезнуть, скрыться, дезертировать дня на два, чтобы ни одна сволочь из нашего командования не могла его разыскать.
Неуверенной походкой, поскрипывая валенками на свежем снегу, к нам приближался адъютант старший батальона. Мы знали, что он идет по Толину душу.
Гибли экипажи, и отремонтированным танкам нужны были люди.
Метрах в пятнадцати от конюшни адъютант старший наткнулся на ненавидящие взгляды офицеров. Он остановился, махнул рукой и повернул назад.
В этот момент далеко в нашем тылу выстрелила гаубица. Снаряд тяжело профырчал над головами и взорвался за конюшней. Лавина снега с крыши скатилась на нас. Кто-то матюгнул нерадивых артиллеристов, бьющих по своим. Кто-то рассмеялся, вспомнив игру в снежки.
Когда осела белая пыль, мы увидели на снегу безжизненное тело Толи. Черепица ребром свалилась на голову между двумя дугами танкошлема и расколола его череп.
Морозные узоры на окне напоминали скелет. Иногда мне казалось, что это смерть дежурит у моего изголовья.
Гипс мешал повернуться в его сторону. Так и не увидел ни разу. Но, как и все, возненавидел его с первой минуты. В палате умирали молча. А он что-то бормотал, плакал, звал какую-то Свету.
Мы знали: так не умирают. Просто придурок. Ох, и хотелось запустить в него графином. На рассвете он вдруг запел:
Не для меня придет весна…
Здорово он пел! Черт его знает, почему эта нехитрая песня так взяла нас за душу.
Никогда — ни раньше, ни потом не слышал я, чтоб так пели.
И дева с русою косою
Она растет не для меня…
И умолк.
Тихо стало в палате. Капитан, тот, который лежал у двери, сказал:
— Спой еще, Придурок.
А он молчал. И все молчали. И было так тоскливо, хоть удавись.
Кто-то застучал по графину. В палате не было звонков. Пришла сестра. Посмотрела и вышла. Пришла начальник отделения. Я знал, что она щупает у Придурка пульс. Потом санитары накрыли его простыней и вынесли.
В тот вечер в Большом театре давали «Кармен». Большие фрагменты из нее я слышал по радио и в записи на граммофонных пластинках. А в опере, дожив до двадцати лет, еще не был ни разу. Поэтому можно представить себе состояние легкой эйфории, которое несло меня к Большому театру из казармы офицерского резерва.
Откуда было мне знать, что билеты в Большой театр достать непросто, даже если ты на костылях и грудь твоя декорирована изрядным количеством раскрашенного металла?
Я задыхался в плотной толпе офицеров, пытавшихся пробиться к кассе. Окошка еще не открыли. В какой-то момент я почувствовал что левый костыль вырос на несколько сантиметров. Не без труда я глянул вниз. Костыль стоял на сапоге прижатого ко мне полковника. Я смутился и попросил прощения. Полковник не понял, о чем идет речь, а поняв, рассмеялся:
— Пустяки, лейтенант, это не нога, а протез.
А то, как я попал в театр в тот вечер, уже совсем другой рассказ.
Не знаю, сколько времени мы толкались у закрытых касс. С трудом я выбрался из толпы и заметил в стороне небольшую очередь женщин, человек десять, к окошку, над которым висела табличка «Касса брони».
Желание попасть в оперу было так велико, что подавило стеснительность и отсутствие светскости. Я выбрал, как мне показалось, наиболее уязвимое звено в цепи — миловидную девушку примерно моего возраста, стоявшую в конце очереди.
— Надо полагать, что касса брони для меня? Ведь у меня броня. — Я ткнул пальцем в эмблему танка на погоне.
Девушка улыбнулась:
— Это касается работников посольств и иностранных миссий.
— Так я ведь был представителем советской военной миссии в Германии.
— Куда вам билет, на «Кармен», или «Риголетто» в филиале?
— «Кармен».
— Сколько билетов?
— Два, если вы пойдете со мной.
Девушка снова улыбнулась.
Мы сидели на хороших местах в перном ярусе. Еще у кассы, услышав ее акцент, я догадался, что она иностранка. Студентка-славистка во время каникул работала в английском посольстве.
Впервые в жизни я слушал оперу. Да какую! Да еще в Большом театре! Я влюбился в Давыдову, певшую Кармен, и в Шпиллер, певшую Михаэлу. А милая англичанка, рядом сидевшая весь вечер, возникла для меня только потом, когда в сквере я читал ей Маяковского.
Договорились о свидании на следущий день. Но встреча не состоялась. И до сих пор мне очень неприятно, что девушка не узнала, почему я не пришел.
А не пришел я потому, что на следующее утро меня вызвали в особый отдел, и нудный майор тянул из меня жилы, требуя подробности о связи с иностранкой. Он обвинял меня в потере бдительности и предательстве. Я посмел заметить, что единственная военная тайна, которой я владею, — материальная часть танка. Но таких танков даже у немцев было навалом, а Британия, как — никак, наш союзник.
Отделался я домашним арестом, который провел в казарме, читая дозволенную литературу.
О недозволенной в ту пору я еще не догадывался.
Много потерь было в моей жизни. Я старался как можно быстрее вытравить память о них. Не думать. Не жалеть. Зачем изводить себя, если нельзя ни исправить, ни вернуть? И все же одна потеря…
На Кавказе шли бои. Война — как скажет мой трехлетний сын, это плохая тетя. Но нет соответствующего эпитета, когда пишешь: «бой на заснеженном перевале на высоте более трех километров». Для этого люди еще не придумали нужного слова.
Ко всему, мы страшно голодали. В течение пяти дней у меня во рту не было ни крошки съестного, если не считать сыромятного ремешка танкошлема. Незаметно за три дня я сжевал его до основания.
И сейчас, много лет спустя до моего сознания дошла простая истина: был ведь и второй ремешок. С металлической пряжкой. Пряжку можно было срезать. Можно было съесть еще один ремешок.
Никогда я не прощу себе этой потери.
В полку резерва я получил шестинедельный отпуск. Интендант (вы не поверите — хороший человек!), то ли из сострадания к моей инвалидности, то ли из уважения к орденам, «ошибся» — выдал мне два продовольственных аттестата.
Я поступил в институт.
Поскольку паспорта у меня не было, то не было и хлебной карточки. А кушать хотелось. Пришлось пойти к облвоенкому.
За массивным столом сидел такой же массивный полковник с Золотой звездой Героя и зверской мордой антисемита. Я объяснил, что не собираюсь возвращаться из отпуска, потому что все равно меня демобилизуют, но я потеряю еще один год.
Во время моего рассказа полковник сидел набычившись. Казалось, сейчас он вскинет меня своими рогами и растопчет.
— Дайте аттестат! — Рявкнул он.
Я полез в карман гимнастерки и, — о ужас! — вытащил два аттестата.
Полковник выполз из своего кресла. Я вскочил на костыли и застыл по стойке смирно. Не знаю, побледнел я или покраснел. Но спина моя окаменела от смрадного холода тюремной камеры.
— Сколько лет в армии?
— Четыре года, товарищ гвардии полковник.
— Что же ты,… твою мать, не усвоил за четыре года, что два аттестата в один карман не суют? Дай сюда.
Он подписал оба аттестата.
Не раз второй аттестат спасал от голода студентов, потерявших хлебные карточки.
И много еще добрых дел совершил этот полковник со зверской мордой антисемита.
Для Ассистента кафедры физики его предмет был единственным просветом во тьме голодной послевоенной жизни. В убогом хлопчатобумажном обмундировании, в кирзовых сапогах, голенища которых болтались на тощих ногах, он стоял у стола и тщетно ждал ответа на заданный вопрос. Но для студента первого курса Игмуса доказать теорему Бернулли было равносильно доказательству существования органической жизни на предполагаемой планете в созвездии Гончих Псов. Ассистент с горечью представил себе будущих пациентов Игмуса. Как можно стать врачем, не зная гидродинамики? Как можно лечить больных, не имея представления о законах движения крови и сосудах?