Моим дорогим ленинградским друзьям.
Пусть сохранит вас любовь моя!
Автор
"Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток".
А. С. Пушкин
"Я начинаю с мазков и линий, а получается
фигура. Разве я виноват, что у кого-то не по-
лучается, а у меня получается?"
Пабло Веронезе
Я никогда ничего не писал в прозе. Даже письма для меня мучительная повинность.
Я поэт, и тут знаю себе точную цену. А сейчас я обнажаю перо с чувством, что берусь не за свое дело.
"Беда, коль пироги начнет печи сапожник…"
Но мне шестьдесят лет. Как говаривал Шолом-Алейхем, я еду уже не на ярмарку, а с ярмарки. А моя жизнь в известном смысле тоже документ эпохи. И я хочу, чтобы этот документ был обнародован.
В книге нет ни одного вымышленного факта, ни одной выдуманной подробности. Даже диалоги подлинные.
Это принцип.
А вот со стилем…
Кто-то из замечательных французских стилистов, кажется Жюль Ренар, сказал:
"Я подбрасываю слова, как кошек, и всегда уверен, что они упадут на все четыре лапы".
Господи, как я ему завидую!
И еще…
Несколько имен — самых дорогих — пришлось все-таки и изменить. Хочу верить, что настанет время, и с моей помощью эти имена будут восстановлены.
11
ТРУДНАЯ ТЕМА-
Я родился в 1921 году в Ленинграде на 7-й Советской улице. Прежде этот район назывался «Пески», так как туда не доходит ни одно наводнение.
Когда мне исполнилось восемь месяцев, случилась беда, наложившая оттиск на всю мою дальнейшую жизнь. Я заболел полиомиэлитом.
Вот стихотворение, написанное еще в детстве:
Я лежу, прикованный к постели.
Разве жизнь увидишь из окна?
Ноги тряпки, руки ослабели,
Смята и изломана спина.
Дальше не буду. Дальше хуже. Да и вообще я постараюсь касаться этой темы только по мере необходимости.
ПЕРВЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ –
Первые воспоминания, скорее ощущения, но такие конкретные и точные, будто это происходит со мною сейчас.
17
Вот мама хватает меня на руки, и тормошит, и подбрасывает, и кружится по комнате. Сколько мне — год, полтора? И откуда оно — это впервые испытанное ощущение счастья?
Я лежу на спине. Меня везут в детской коляске. Июль. Евпатория. Мне два с половиной года. Надо мной черное небо, — черное, но невесомое, с огромными веселыми звездами. И в меня впервые входит чувство гармонии и красоты мира.
А вот первая обида. Бабушка за что-то шлепает меня по руке. Я плачу. Она испуганно гладит мою ладошку, дует на пальчики. И ко мне сразу возвращается, ставшее уже привычным, состояние равновесия и покоя.
И, наконец, первая горечь, первое недоумение. Окно завешено плотной синей бумагой. У меня корь. Веки режет так, словно ударом о камень раздробили бутылку и набили мне глаза толченым стеклом.
И растерянно мечутся мысли:
"Что же это такое? Мама с папой так любят меня… Но они ничем не могут помочь, ничего не могут сделать. Я одинок, беспомощен, уязвим. Что же это такое? На какой страшной земле мы живем!"
И передо мной, как дурной мираж, встает предчувствие всех моих грядущих бед, от которых никто — даже мама (такая добрая и сильная), даже папа (такой сильный и добрый) — не смогут меня заслонить.
Я много раз пытался выразить это в стихах, но у меня никогда не получалось. Может быть, потому, что есть уже дивное стихотворение Самойлова:
"Я — маленький. Горло в ангине,
За окнами падает снег.
И папа поет мне: "Как ныне
Сбирается вещий Олег…"
Я слушаю песню и плачу,
Рыданье в подушке душу,
И слезы постыдные прячу,
И дальше, и дальше прошу.
18
Осеннею мухой квартира
Дремотно жужжит за стеной.
И плачу над бренностью мира
Я, маленький, глупый, больной".
БЕРЛИН –
Когда мне исполнилось четыре года, мама повезла меня лечиться в Берлин к знаменитому профессору Гохту. (И сейчас удивляюсь, как родителям удалось добиться разрешения.)
Именно с Берлина начинается у меня цепочка не ощущений, а осмысленных воспоминаний — четких, хотя и абсолютно отрывочных. У Буратино мысли были коротенькие-коротенькие. Такие же коротенькие — вспышками — и мои воспоминания.
Сначала Польша. Пока мы едем через ее территорию, почему-то не разрешается открывать окна. А в вагоне жарко.
Потом — больничная палата. Профессор здоровается со мной по-русски. Больше о больнице не помню ничего. Только мое возмущение — возмущение советского человека — тем, что сестрам разрешается в наказание бить детей. (Какое уж там бить — поддавали, наверное, потихонечку.)
В Берлине произошло чудо — меня поставили на ноги. Я мог пройти гигантское расстояние — две трамвайных остановки. Мама была счастлива.
Мне сделали аппараты из каких-то необыкновенно легких материалов. Ходил я не на костылях, а в ляуфштуле. Это было почти ничего не весившее бамбуковое сооружение, напоминавшее табуретку с вырезанной серединой. Стоя в центре, опираясь локтями о бортики, я переставлял ляуфштуль, делал внутри него пару шагов и переставлял снова.
С того времени сохранилась фотография. Осенний сад, покрытая листьями дорожка, и я, крохотный и важный, стою сам, совершенно сам, держась рукой за дерево.
И еще три вспышки — три воспоминания.
19
У меня улетел воздушный шар — яркий, нарядный, в форме лебедя. Он болтается под потолком и мама пытается подцепить его щеткой.
Я в ужасе умоляю: "Мамочка, не надо!"
Я понимаю: шар сейчас лопнет, так было уже не раз. Но мама с непонятным упорством шарит щеткой по потолку. Шар громко лопается, и я заливаюсь слезами.
Мы входим в «Аквариум». Это целый большой дом. За толстыми стеклами бесчисленные рыбы. А вот змея (или, может быть, много змей). Я прикладываю палец к твердой преграде. Змея тычется головой, и по стеклу медленно стекает струйка яда. Не знаю, что скажут змееведы, но убей меня Бог — так и было.
А за следующей дверью — не комната, а мостик. Пылает электрическое солнце. И под ним, на песке, у ручейка, вповалку лежат крокодилы.
И, наконец, — уютный садик Лицензее. Какой-то пожилой господин, щурясь от утреннего блеска, втолковывает мне, что в Америке теперь ночь.
Я не верю. Я вижу, что он шутит. А он смеется и угощает меня пирожными, покрытыми крупной солью.
Эгон Бишоф — наш немецкий приятель — скажет потом:
— Насчет пирожных — правда. А вот Лицензее… Я хорошо знаю Берлин. Такого названия нет.
Но фрау Кретке — старая немка — воскликнет:
— О, Лицензее! До войны зто был мой любимый садик! Так что к памяти моей я и дальше могу относиться с доверием.
Остается добавить, что из заграничных аппаратов я быстро вырос, новых у нас сделать не смогли, и я никогда больше не видел мир с высоты человеческого роста.
МАМА-
Детство мамы я представляю по Шолом-Алейхему. Она родилась в местечке, похожем на Касриловку. Черта оседлости, нищета, шагаловские козы.
20
Мама была любимицей. Ей всегда пихали лучший кусок. Рассердившись на бабушку, она пригрозила:
— Вот убегу из дому и ничего не буду есть, кроме булки с маслом и с вареньем.
Старшего брата она не застала в живых. Юноша с прекрасным лицом — бродячий актер, как бы сошедший со страниц романа "Блуждающие звезды".
В отличие от мамы, папа был столичная штучка, уроженец и житель большого города — Вильно. В семнадцатилетнюю провинциалку, приехавшую учиться на фармацевта, он влюбился с первого взгляда, но ему пришлось ухаживать шесть лет прежде, чем она дала согласие. Сейчас такого и не бывает!
Я держу в руках белую карточку с тисненым узором. Буквы, выведенные с наивной старательностью, извещают: "Дарья Ильинична Тумаркина и Савелий Львович Друскин повенчаны".
В наши годы мамина родина, местечко «Мир», стало городом. Приехавший оттуда человек сказал:
— Я очень любил вашу маму.
И смущенно добавил:
— Ведь она была такая красивая!
Да, мама была красавицей. Только я один этого не понимал. Дети, вообще, мало чего замечают: мама и мама. Ну, конечно, добрая, хорошая. А что красавица — это я теперь вижу, на фотографии.
Сидит, задумавшись, у окна моя мама, моя боль, мое воспоминание.
И такая прелестная, что хватит об этом — не стоит рвать душу.
УЛИЦА МОЕГО ДЕТСТВА –
7-ая Советская — улица моего детства! В хорошую погоду я лежу на двух подушках на широком подоконнике.
21
Напротив — наискосок — пустырь. На нем, если мне везет, взрослые мальчики играют в мяч.
Старый человек катит по мостовой голубой короб, кажущийся отсюда домиком, и выкрикивает:
— Мороженое! Хорошее! Сладкое, мягкое, без костей!
Когда мне покупают мороженое, я и радуюсь, и огорчаюсь. На вафлях выдавлено: Коля, Галя, Петя. А у меня редкое имя — Лева, и такой вафли почти никогда нет.
Брат старше меня. К нему приходит девочка — Беба. Иногда она разрешает и они целуются через полотенце. Но мне это неинтересно, я предпочитаю смотреть на улицу.
С работы возвращается папа. Внизу, на панели, он странный и совсем другой. Его сопровождает кот Серко, который ходил встречать его на остановку.
Где-то недалеко есть место с волшебным названием "Мальцевский рынок", но там я не бывал ни разу.
А это что за голос? Ну конечно же, халат-халат: пожилой татарин с мешком за плечами. Он уныло и громко выстанывает: "Костей, тряп, бутыл, бан!" — и, задрав голову, смотрит на окна.
Вчера мама сделала ему знак, он поднялся к нам и ушел, затолкав в мешок охапку рваного шмутья.
Я — счастливый мальчик! Вчера меня перенесли через площадку в другую квартиру, и я целых полчаса держал возле уха наушник. Правда, получилось не вполне удачно: музыки не было и говорили о чем-то непонятном. Зато на первое мая нас пригласили в гости — угол Невского и Литейного — чтобы я увидел в окно демонстрацию.
А пока я лежу на подоконнике. Мимо проехал грузовик, а такое ведь тоже бывает не часто.
По улице громыхает другая тележка, и слова другие, не про мороженое.
Человек кричит:
— Точить ножи-ножницы!
Я мысленно упрашиваю его: остановись! — и он выполняет мою просьбу.
22
Из подъездов выбегают женщины. Собирается толпа. Жужжит точильный камень.
Жизнь удивительна, она вся состоит из развлечений. А сегодня вообще какой-то особенный день.
"Не разряженная, не светская —
Стены в пятнах, булыжник сер…
Чем гордишься, 7-ая Советская?
Где тебе до 8-ой, например!"
Неправда! Она такая широкая и красивая — 7-ая Советская, улица, моего детства!
ДЯДЯ ЛЭЙВИК –
У нас в квартире, в комнате, забившейся в угол коридора, жили сестра бабушки тетя Этка и ее муж дядя Лэйвик. У них всегда пахло не то клеем, не то мазутом. С этим запахом смешивался стойкий запах скипидара.
Тетя Этка и дядя Лэйвик были кустари. На керосинке постоянно кипела и булькала большая желтая кастрюля. Ее содержимое разливалось по формочкам. Остывая, оно затердевало и на стол вытряхивались коричневые кружочки, похожие на шашки — с ободком и выдавленным посередке и изображением ботинка.
Все еврейское в нашем доме было связано с дядей Лэйвиком. Он ходил в талэсе и молился. Он дарил нам хануке-гелд, он показывал нам красивый серебряный семисвечник, и без него не было бы сейдера.
Сейдер. Пасха. Милый торжественный обряд. Самодельное виноградное вино, которое давали даже детям.
Для кого поставлена полная рюмка на краю стола? Взрослые смеялись: "Вот придет, тогда увидишь". Но никто ни разу не приходил.
А пасхальные кушанья! Кнейдлах — белые шары из пасхальной муки, такие противные в молочном супе, облепленные жирными пенками, и такие чудесные в курином
23
бульоне. Тейглах — обжигающие язык имбирем, прилипающие к зубам сладко тянущимся медом. И айнгемахц, айнгемахц — редька в меду, лучшее лакомство на свете.
Моя жена русская. Ее коронное блюдо — фаршированная рыба. Но когда она научится делать айнгемахц?
ТЕТЯ ЭТКА-
Тетю Этку я ненавидел. Каждое утро она входила к нам с металлической трубочкой и фукала на стены скипидаром. И всегда долго и нудно ругала меня за какую-нибудь мелочь. Я мечтал с ней разделаться. Мне было уже лет восемь и я хорошо пополнил на улице свой лексикон. Когда она стала в очередной раз меня пилить, я решился и осуществил задуманное.
— Такую-то мать! — сказал я своим звонким невинным голосом.
Тетя Этка остолбенела.
— Так, так и растак! — добавил я с наслаждением. Она металась, всплескивала руками:
— Ой! Ой! Замолчи сейчас же! Что он только говорит!
А я сидел за столом, удобно облокотившись и, спокойно перечислял все известные мне ругательства.
Наверное, это было действительно ужасно, но ведь я почти не понимал смысла произносимых слов.
А эффект был потрясающий. Больше она к нам в комнату не приходила.
ЭРИКА ВАН ДАМ –
В детстве читал я какую-то скандинавскую книжку, названия не припомню. Помню только имя героини — Эрика ван Дам.
И пришла тогда ко мне, восьмилетнему, сказка, сон наяву, предвкушение таинственной взрослой жизни.
24
Будто сижу я в громадной комнате, залитой потоками света. (В нашей было одно окно, а тут — целых три!)
Звучит марш из "Аиды".
Дверь отворяется — я вижу прекрасную женщину в роскошной одежде. Это моя жена. И зовут ее — Эрика ван Дам.
Красиво, не правда ли?
КОГО ТЫ БОЛЬШЕ ЛЮБИШЬ? –
Набоков писал:
"Балуйте своих детей, господа. Ведь вы не знаете, что ожидает их в жизни".
Мои родители знали: в жизни меня не ожидает ничего хорошего.
Я был общий баловень, мне разрешалось все, каждое мое желание исполнялось.
— Папа, — спросил я однажды, — а кого ты больше любишь, меня или маму?
Я ждал гордый, уверенный в ответе.
— Конечно, маму, — сказал папа.
Стыд обжег мне уши. Я чуть не расплакался. Папа заметил это — утешая, погладил меня по голове, но повторил твердо:
— Конечно, маму.
ТРИ МЕЧТЫ –
У каждого человека есть свои мечты. Были они и у меня.
— Какие идиоты взрослые! — думал я. Зачем они едят суп? Когда я вырасту, я отправлюсь в ресторан (слово-то какое!) и попрошу полную тарелку подливки — без всего, даже без хлеба.
Я вырос и с детской точки зрения превратился во взрослого идиота: я с удовольствием ем суп и мне ни разу не приходило в голову заказать тарелку соуса.
25
Вторая мечта явилась в великолепном снежном убранстве. На Рождество детей катали на «вейках». Сани украшали разноцветными ленточками, а на сбрую нацепляли колокольчики.
Я очень просил папу доставить мне радость, но «вейку» ему найти не удалось и мы поехали на обыкновенном лихаче.
И все равно это было замечательно. Горло счастливо хватал морозный воздух, отовсюду выскакивали звонкие сани, бородатый извозчик театрально привставал на козлах и щелкал кнутом, и в голове моей как бы крутились, обращенные к Гнедухе, еще не написанные стихи Сергея Чекмарева:
"Ты что, овса-то мало ел
По целому мешку?
Давай-давай прокатимся
По белому снежку".
И пришла мечта: стать извозчиком. Только я хотел, чтобы у меня была обязательно белая лошадь. Гнедая меня почему-то не устраивала.
Ну а третья мечта, которая продержалась у меня лет этак до тридцати: увидеть Сталина.
Сначала из любви, потом из любопытства, затем из интереса, хотя под конец я и понимал, что это совсем не безопасно.
И если мечта моя покажется кому-то смешной, значит ему так и не удалось представить нашего времени.
ИНСТИТУТ ТУРНЕРА –
Большая вывеска желтым по черному: "Институт восстановления трудоспособности физически дефективных детей имени профессора Турнера".
Эта надпись обижала меня тогда и обижает до сих пор.
Ну какой же я дефективный?
В казенном шестиэтажном здании, а потом в уютном двухэтажном доме напротив (ох, нет уже его, в войну разо-
26
брали на дрова!) провел я с несколькими многомесячными перерывами самую памятную часть детства — с девяти до пятнадцати.
Комнаты светлые, просторные. На тарелках изречение — совсем, как из Ильфа и Петрова: "Общественное питание под огонь рабочей самокритики".
Первый профессорский обход. Эмиль Юльевич Остен-Сакен, любимый ученик Турнера, строгий милый интеллигентный человек присаживается на мою постель.
— Сними рубашку. Отвечаю:
— Я не умею.
Он даже теряется:
— Как не умеешь?
— Мне всегда мама снимала.
И первое наказание: десять раз в день под наблюдением сестры снимать и надевать рубашку.
А вот первый серьезный осмотр. Минна Захаровна, главврач отделения, берет меня в кабинет. Я томлюсь на белом, твердом, покрытом простыней топчане. В изголовье стоит скелет.
Минна Захаровна осматривает меня как-то странно. Согнет и разогнет ногу, проверяя контрактуру, а потом то же делает со скелетом. Меня за руку подергает и его подергает.
Почему-то это сравнение унизительно, и я кошусь на скелет с недоброжелательством.
В палате — четыре мальчика. Воображение у меня было живым, и я сразу стал вызывать соседа драться до первой крови. Дело в том, что незадолго до этого я изобрел "непобедимый прием мельница" — лежать на спине и быстро крутить перед собой кулаками. Я считал, что прорваться сквозь такую защиту невозможно.