Черный гривастый конь мчал наездника по лесной дороге. Вершник, надвинув шапку на смоляные брови, помахивал плеткой и зычно гикал:
— Эге-гей, поспешай, Гнедок!.. Эге-гей!
Гулкое отголосье протяжно прокатывалось над бором и затихало, запутавшись в косматых вершинах.
Возле небольшого тихого озерца наездник спешился и напоил коня; распахнув нарядный кафтан, снял шапку, вдохнул полной грудью.
Вершник молод — высокий, плечистый, чернокудрый. Небольшая густая бородка прикрывает сабельный шрам на правой щеке.
Передохнув, наездник легко взмахнул на коня.
— В путь, Гнедок!
Вскоре послышался тихий перезвон бубенцов. Но вот перезвон приблизился и заполонил собой лес. Вершник насторожился: «Никак обоз».
Только успел подумать, как перед самым конем с протяжным стоном рухнула ель, загородив дорогу. Из чащобы выскочила разбойная ватага с кистенями, дубинами, рогатинами и обрушилась на обоз.
Трое метнулись к наезднику — бородатые, свирепые. Вершник взмахнул саблей; один из лихих, вскрикнув, осел наземь, другие отскочили.
А из чащобы — зло и хрипло:
— Стрелу пускай. Уйдет, дьявол!
Гнедок, повалившись на дорогу, заржал тонко и пронзительно. Стрела вонзилась коню в живот. Наездник успел спрыгнуть; с обеих сторон на него надвинулись разбойники.
— Живьем взять!
— Чалому голову смахнул… К атаману его на расправу.
Детина, сурово поблескивая глазами, отчаянно крикнул и бросился на ватажников. Зарубил двоих.
— Арканом, пса!
Аркан намертво захлестнул шею.
— Будя, отгулял сын боярский!
С обозом покончено. Мужики не сопротивлялись, сдались без боя. Дородный купчина, в суконной однорядке, ползал на карачках, ронял слезы в окладистую бороду.
— Помилуйте, православные! Богу за вас буду молиться. Отпустите!
— Кинь бога. Вяжи его, ребята.
— Помилуйте!
— Топор тя помилует, хо-хо!
Атаман пьян. Без кафтана, в шелковой голубой рубахе, развалился на широкой, крытой медвежьей шкурой, лавке. Громадный, глаза дикие, черная бородища до пояса. Приподнялся, взял яндову[1] со стола; красное вино залило широченную волосатую грудь.
Есаул обок; сидит на лавке, качается. Высокий, сухотелый, одноухий, лицо щербатое. Глаза мутные, осоловелые, кубок пляшет в руке.
Медная яндова летит на пол. Атаман, широко раскинув ноги, невнятно бормочет, скрипит зубами и наконец затихает, свесив руку с лавки. Плывет по избе густой переливчатый храп.
«Угомонился. Трое ден во хмелю», — хмыкает есаул.
Скрипнула дверь. В избу ввалился ватажник.
— До атамана мне.
— Сгинь!.. Занемог атаман. Сгинь, Давыдка.
— Фомка днище у бочки высадил. Помирает.
— Опился, дурень… Погодь, погодь. Ключи от погреба у атамана.
— Фомка замок сорвал. Шибко бражничал. Опосля к волчьей клети пошел, решетку поднял.
— Решетку?.. Сучий сын… Сдурел Фомка.
Одноух поднялся с лавки, пошатываясь, вышел из избы. Ватажник шел сзади, бубнил:
— Мясом волка дразнил, а тот из клети вымахнул — и на Фомку. В клочья изодрал, шею прокусил.
— Сучий сын! Нетто всю стаю выпустил?
— Не, цела стая… Вот он, ай как плох.
Фомка лежал на земле, часто дышал. Кровь бурлила из горла. Узнал есаула, слабо шевельнул рукой. Выдавил сипло, из последних сил:
— Помираю, Одноух… Без молитвы. Свечку за меня… Многих я невинных загубил. Помоли…
Судороги побежали по телу, ноги вытянулись. Застыл.
— Преставился… Атаману сказать?
— Не к спеху, Давыдка.
К вечеру разбойный стан заполнился шумом ватажников. Их встречал на крыльце Одноух.
— Велика ли добыча?
— Сто четей[2] хлеба, семь бочонков меду, десять рублев да купчина в придачу, — отвечал разбойник Авдонька.
— Обозников всех привели?
— Никто не убег. Энтот вон шибко буянил, — ткнул пальцем в сторону чернокудрого молодца в цветном кафтане. — Троих саблей посек. Никак, сын боярский.
Глаза Одноуха сузились.
— Разденьте его. Нет ли при нем казны.
Боярского сына освободили от пут, сорвали кафтан и сапоги с серебряными подковами. Обшарили.
— Казны с собой не возит. Куды его, Ермила?
Ермила Одноух сгреб одежду, рукой махнул.
— В яму!
Боярского сына увели, а Ермила продолжал выпытывать:
— Подводы где оставили?
— На просеке.
— Хлеб-то не забыли прикрыть. Чу, дождь собирается.
— Под телеги упрятали. Чать, не впервой.
— Подорожную[3] нашли?
— Нашли, Ермила. За пазухой держал.
— Давай сюда… И деньги, деньги не забудь.
Ватажник с неохотой протянул небольшой кожаный мешочек.
— Сполна отдал? Не утаил, Авдонька?
— Полушка к полушке.
— Чегой-то глаза у тебя бегают. Подь ко мне… Сымай сапог.
Авдонька замялся.
— Не срами перед ватагой, Ермила. Нешто позволю?
— Сымай! А ну, мужики, подсоби.
Подсобили. Одноух вытряхнул из сапога с десяток серебряных монет.
— Сучий сын! Артельну казну воровать?! В яму!
Ватажники навалились на Авдоньку и поволокли за сруб; тот упирался, кричал:
— То мои, Ермила, мои кровные! За что?
— Атаман будет суд вершить. Нишкни!
— Что с купцом и возницами, Ермила? — спросил Давыдка.
— В подклет. Сторожить накрепко.
Яма. Холодно, сыро, сеет дождь на голову. Боярский сын в одном исподнем, босиком, зябко повел плечами. Наверху показался ватажник, ткнул через решетку рогатиной.
— Жив, боярин? Не занемог без пуховиков? Терпи. Багрей те пятки поджарит, хе-хе.
Багрей! На душе боярского сына стало и вовсе смутно: нет ничего хуже угодить в Багрееву ватагу. Собрались в ней люди отчаянные, злодей на злодее. На Москве так и говорили: к Багрею в лапы угодишь — и поминая как звали.
— Слышь, караульный.
Но тот не отозвался: надоело под дождем мокнуть, убрел к избушке.
Багрей проснулся рано. За оконцами чуть брезжил свет, завывал ветер. Возле с присвистом похрапывал есаул. Пнул его ногой.
— Нутро горит, Ермила. Тащи похмелье[4].
Одноух, позевывая, побрел в сени. Вернулся с оловянной миской, поставил на стол.
— Дуй, атаман.
Багрей перекрестил лоб, придвинул к себе миску; шумно закряхтел, затряс бородой.
— Свирепа, у-ух, свирепа!
Полегчало; глаза ожили.
— Сказывай, Ермила.
Одноух замешкался.
— Не томи. Аль вести недобрые?
— Недобрые, атаман. Худо прошел набег, троих ватажников потеряли. Боярский сын лихо повоевал.
— Сатана!.. Сбег?
— На стан привели. В яме сидит.
— Сам казнить буду… Что с обозом? Много ли хлеба взяли?
Одноух рассказал. Доложил и об Авдоньке. Багрей вновь насупился.
— Не впервой ему воровать. Ужо у меня подавится. Подымай, Ермила, ватагу.
— Не рано ли, атаман? Дрыхнет ватага.
— Подымай!
Разбойный стан на большой лесной поляне, охваченной вековым бором. Здесь всего две избы — атаманова в три оконца и просторный сруб с подклетом для ватажников. Чуть поодаль — черная закопченная мыленка, а за ней волчья клеть, забранная толстыми дубовыми решетками.
В ватаге человек сорок; пришли к атамановой избе недовольные, но вслух перечить не смели.
Обозников и купца привели из подклета; поставили перед избой и Авдоньку с боярским сыном.
Одноух вышел на крыльцо, а Багрей придвинулся к оконцу, пригляделся.
«Эх-ма, возницы — людишки мелкие, а купчина в теле. Трясца берет аршинника. Кафтан-то уже успели содрать… А этот, с краю, могутный детинушка. Спокоен, сатана. Он ватажников посек… Погодь, погодь…»
Багрей даже с лавки приподнялся.
«Да это же!.. Удачлив день. Вот и свиделись».
Тихо окликнул Одноуха.
— Дорогого гостенька пымали, Ермила. Подавай личину[5].
— Аль знакомый кто?
— Уж куды знакомый.
Когда Багрей вышел на крыльцо вершить суд и расправу, возницы и купец испуганно перекрестились. Перед ними возвышался дюжий кат[6] в кумачовой рубахе; лицо под маской, волосатые ручищи обнажены до локтей.
Купчина, лязгая зубами, взбежал на крыльцо, обхватил Багрея за ноги, принялся лобзать со слезами.
— Пощади, батюшка!
А из-под личины негромко и ласково:
— Никак, обидели тебя мои ребятушки. Обоз пограбили, деньги отняли. Ой, негоже.
Купчина мел бородой крыльцо.
— Да господь с ними, с деньгами-то. Не велика обида, батюшка, не то терпели. Был бы тебе прибыток, родимый.
— Праведные слова, борода. Прибыток карман не тянет! — гулко захохотал Багрей, а затем ухватил купца за ворот рубахи, поднял на ноги. — Чьих будешь?
— Князя Телятевского, батюшка. Торговый сиделец[7] Прошка Михеев. Снарядил меня Ондрей Ондреич за хлебом. А ныне в цареву Москву возвращаюсь. Ждет меня князь.
— Долго будет ждать.
Пнул Прошку в живот; тот скатился с крыльца, ломаясь в пояснице, заскулил:
— Помилуй, батюшка. Нет за мной вины. Христом богом прошу!
— Никак, жить хочешь, Прошка? Глянь на него, ребятушки. Рожей землю роет.
И вновь захохотал. Вместе с ним загоготали и ватажники. Багрей ступил к Авдоньке.
— Велика ли мошна была при Прошке?
— Десять рублев[8], атаман. А те, что Ермила нашел…
— Погодь, спрячь язык… Так ли, Прошка?
— Навет, батюшка. В мошне моей пятнадцать рублев да полтина с гривенкой, — истово перекрестился Прошка. — Вот, как перед господом, сызмальства не врал. Нет на мне греха.
— Буде. В клеть сидельца.
Прошку потащили в волчью клеть, Авдонька же бухнулся на колени.
— Прости, атаман, бес попутал.
Багрей повернулся к ватажникам.
— Артелью живем, ребятушки?
— Артелью, атаман.
— Казну поровну?
— Поровну, атаман.
— А как с этим, ребятушки? Пущай и дале блудит?
— Нельзя, атаман. Отсечь ему руку.
— Воистину, ребятушки. Подавай топор, Ермила.
Авдонька метнулся было к лесу, но его цепко ухватили ватажники и поволокли к широченному пню подле атамановой избы. Авдонька упирался, рвался из рук, брыкал ногами. Багрей терпеливо ждал, глыбой нависнув над плахой.
— Левую… левую, черти! — обессилев, прохрипел Авдонька.
— А правую опять в артельную казну? Хитер, бестия, — прогудел Багрей и, взмахнув топором, отсек по локоть Авдонькину руку. Ватажник заорал, лицо его побелело; люто глянул на атамана и, корчась от боли, кровеня порты и рубаху, побрел, спотыкаясь, в подклет.
Багрей, поблескивая топором, шагнул к боярскому сыну.
— А ныне твой черед, молодец.
Из волчьей клети донесся жуткий, отчаянный вопль Прошки.
Голубая повязь сползла к румяной щеке, тугая пшеничная коса легла на высокую грудь.
Евстигней застыл подле лавки, смотрел на спящую девку долго, с прищуром.
«Добра Варька, ох, добра».
За бревенчатой стеной вдруг что-то загромыхало, послышались голоса.
Глянул в оконце. Во двор въехала подвода с тремя мужиками. Один из них, чернобородый, осанистый, в драной сермяге, окликнул:
— Эгей, хозяин!
Евстигней снял с колка кафтан, не спеша облачился. Спускаясь по темной лесенке, бурчал:
— Притащились, нищеброды, голь перекатная.
Вышел на крыльцо смурый.
— Дозволь заночевать, хозяин.
Евстигней зорко глянул на мужиков. Народ пришлый, неведомый, а время лихое, неспокойное, повсюду беглый люд да воровские людишки шастают. Вот и эти — рожи разбойные — один бог ведает, что у них на уме.
— Без подорожной не впущу. Ступайте с богом.
— Не гони, хозяин. Есть и подорожная.
Чернобородый сунул руку за пазуху, вытянул грамотку. Евстигней шагнул ближе, недоверчиво глянул на печать.
— Без обману, хозяин. В приказе[9] писана. Людишки мы Василия Шуйского. Из Москвы в Ярославль направляемся. Да тут все сказано, чти.
Евстигней в грамоте не горазд; повернулся к подклету, крикнул:
— Гаврила!
Из подклета вывалился коренастый мужик в пеньковых лаптях на босу ногу. В правой руке — рогатина, за кушаком — пистоль в два ствола. Сивая борода клином, лицо сонное, опухшее.
— Чти, Гаврила.
Гаврила широко зевнул, перекрестил рот. Читал долго, нараспев, водя пальцем по неровным кудрявым строчкам.
«Ишь ты, не соврали мужики», — крутнул головой Евстигней и вернул чернобородому грамотку.
— Ты, что ль, Федотка Сажин?
— Я, хозяин. Да ты не гляди волком. Пути-дороги дальние, вот и поободрались. Людишки мы смирные, не помешаем. Ты нас покорми да овса лошаденке задай.
— Деньжонки-то водятся, милок?
— Да каки ноне деньжонки, — крякнул Федотка. — Так, самая малость. Да ты не сумлевайся, хозяин, за постой наскребем.
— Ну-ну, — кивнул Евстигней.
Мужики пошли распрягать лошадь. Евстигней же поманил пальцем Гаврилу, шагнул с ним в густую сумрочь сеней.
— Поглядывай. У них хоть и подорожная, но неровен час.
— Не впервой, Евстигней Саввич… Дак, я пойду?
— Ступай, ступай, Гаврила. Поторопи Варьку. Пущай снеди принесет.
Вновь сошел вниз. Солнце упало за кресты трехглавого храма. Ударили к вечерне. Евстигней и мужики перекрестили лбы.
— В баньку бы нам, хозяин, — молвил Федотка. — Две седмицы[10] не грелись.
— В баньку можно, да токмо…
— Заплатим, хозяин. Прикажи.
Евстигней мотнул бородой, взглянул на лошадь. Эк, заморили кобыленку. Знать, шибко в город торопятся. Поди, неспроста.
После бани мужики сидели в подклете — красные, разомлевшие — хлебали щи мясные, запивали квасом. Федотка, распахнув сермягу, довольно крякал, глядел на Евстигнея ласково и умиротворенно.
— Ядрен квасок, — подмигнул застолице. — А теперь бы и винца не грех. Порадей, хозяин.
Гаврила проворно поднялся с лавки и шагнул к двери. Но Евстигней остановил.
— Я сам, Гаврила.
Караульному своему погреб не доверял: слаб Гаврила до вина, чуть что и забражничает.
Принес яндову, поставил чарки.
— На здоровье, крещеные.
Мужики выпили, потянулись к капусте. Федотка разгладил пятерней бороду, налил сразу по другой чарке.
— Первая колом, вторая соколом, э-эх!
Разрумянился, весело глянул на Варьку, подающую снедь. Девка статная, пышногрудая, глаза озорные.
— Экая ты пригожая. Не пригубишь ли чарочку?
Варька прыснула и юркнула в прируб, а Федотка, распаляясь, наливал уже по третьей.
— Живи сто лет, хозяин!
Опрокинул чарку в два глотка, шумно выдохнул, помахал ладошкой возле рта.
— У-ух, добра!.. Слышь, хозяин, пущай девка хренку да огурчиков принесет. Прикажи.
Евстигней позвал Варьку, та мигом выпорхнула из прируба, стрельнула в Федотку глазами.
— Не стой колодой, — нахмурив редкие рыжие брови, буркнул Евстигней и подтолкнул Варьку к двери.
К столу, неотрывно поглядывая на яндову, потянулся Гаврила. Подсел к Федотке, но Евстигней сердито упредил:
— Ночь на дворе. Ступай к воротам!
— Хошь одну для сугреву, Евстигней Саввич!
— Неча, неча. Не свята Троица.
Гаврила нехотя поднялся, вздохнул, напялил войлочный колпак на кудлатую голову и вышел.
— Строг ты, хозяин, ай строг… Да так и надо. Держи холопей в узде. У меня вон людишки не своеволят. Да я их! — стиснул пальцы в кулак. — У меня…
Федотка не договорил, поперхнулся, деланно засмеялся.
— Ай, да не слушай дурака. Каки у меня людишки? Весь князь перед тобой. Лапти рваны, спина драна… Э-эх, ишо по единой! Ставь, девка. Где огурцы, там и пьяницы.
Евстигней, пытливо глянув на Федотку, раздумчиво скребанул бороду.
«Не прост Федотка, не прост. Подорожну грамоту не каждому в царевом приказе настрочат. Не с чужих ли плеч сермяга? Вон как о людишках заговорил. Хитер, Федотка. Однако ж до винца солощий. Пущай, пущай пьет, авось язык и вовсе развяжет».
— А сам-то чего, хозяин? Постишься аль застольем нашим брезгуешь? все больше хмелея, вопросил Федотка.
— Упаси бог, милок. Гостям завсегда рады. Пожалуй, выпью чарочку… Варька! Принеси.
Федотка проводил девку похотливым взором.
— Лебедушка, ух, лебедушка. Чать, не женка твоя?
— Девка дворовая. Тиун[11] наш в помочь прислал. Без бабы тут не управиться. Не мужичье дело ухватом греметь… Давай-ка, милок, по полной.
Евстигней чокнулся с Федоткой, с мужиками, но те после первой чарки не пили, сидели смирно, молчком, будто аршин проглотили. Федотка осушил до дна, полез к Евстигнею лобзаться.
— Люблю справных людей. На них Русь держится… Кому царь-батюшка благоволит? Купцу да помещику. В них сила. Это те не чернь посадская али смерд-мужичонка. Шалишь! Держава нами крепка. Выпьем за царя-батюшку Федора Иоанныча!
При упоминании царя все встали. Расплескивая вино, Федотка кричал:
— Верой и правдой!.. Голову положим. А черни — кнут и железа[12]. Смутьянов развелось.
— Доподлинно, милок. Сам-то небось из справных?
— Я-то? — Федотка обвел мутными глазами застолицу. Увидев перед собой смиренно-плутоватую рожу Евстигнея, хохотнул, — Уж куды нам, людишкам малым. Кабала пятки давит, ух, давит! — ущипнул проходившую мимо Варьку, вылез из-за стола, лихо топнул ногой.
— Плясать буду!
Сермяга летит в угол. Пошла изба по горнице, сени по полатям!
Озорно, приосанившись, разводя руками и приплясывая, прошелся вокруг Варьки. А та, теребя пышную косу с красными лентами, зарделась, улыбаясь полными вишневыми губами.
Евстигней молча кивнул, и Варька тотчас сорвалась с места; легко, поблескивая влажными глазами, пошла по кругу.
Евстигней, подперев кулаком лысую голову, думал:
«Прокудлив Федотка. Поначалу-то тихоней прикинулся, а тут вон как разошелся. Ох, не прост».
А Федотка, гикнув, пошел уже вприсядку. Однако вскоре выдохся, побагровел; выпрямившись, смахнул пот со лба, часто задышал. Варька же продолжала плясать, глядела на Федотку насмешливо, с вызовом.
— Устарел, милок, — хихикнул Евстигней. — Ступай, Варька, буде.
— Ай, нет, погодь, девка! — взыграла гордыня в Федотке.
Кушак тяжело, с глухим металлическим звоном упал на пол. Заходили половицы под ногами, трепетно задрожали огоньки сальных свечей в медных шандалах[13].
Евстигнея осенила смутная догадка:
«Кушак-то едва не с полпуда… Деньгой полнехонек».
Тело покрылось испариной, взмокло, пальцы неудержимо, мелко задрожали. Сунул руки под стол, но мысль все точила — липкая, назойливая:
«Рублев двести, не менее. А то и боле… А ежели и каменья?»
Голова шла кругом. Глянул на мужиков, те сидели хмурые и настороженные, будто веселье Федотки было им не по душе. Унимая дрожь, придвинулся к мужикам, налил в пустые чарки.
— Чего понурые, крещеные? Аль чем обидел вас?
— Всем довольны, хозяин.
— Так пейте.
— Нутро не принимает.
— Нутро?.. Да кто ж это на Руси от винца отказывался? Чудно, право. Да вы не робейте, крещеные, угощаю. Хоть всю яндову. Чать, мы не татары какие… Да я вам икорочки!
Захлопотал, засуетился, но мужики сидели, словно каменные — суровые, неприступные, чарки — в стороны.
— Ну да бог с вами, крещеные. Неволить — грех.
Махнул рукой Варьке. Та кончила плясать, села на лавку. Грудь ее высоко поднималась.
Федотка уморился, но, крутнув черный с проседью ус, глянул на застолицу победно.
— Знай наших!
Опоясал себя кушаком, плюхнулся подле Варьки, сгреб за плечи, поцеловал. Варька выскользнула, с испугом глянула на Евстигнея. Но тот не серчал, смотрел ласково.
— Ниче, Варька, не велик грех. Принеси-ка нам наливочки. Уж больно Федот лихо пляшет.
— Люб ты мне, хозяин.
Облапил Евстигнея, ткнулся бородой в лицо.
— Радение твое не забуду. Мы — народ степенный, за нами не пропадет. Дай-кось я тебя облобызаю.
Евстигней не отстранился, напротив, теснее придвинулся к Федотке, задержал руку на тугом кушаке.
«Нет, не показалось. С деньгой, с большой деньгой».
— А вот и наливочка. Пять годков выдерживал. На рябине. Изволь, милок.
— Изволю, благодетель ты мой. Изволю!
Федотка, покачиваясь, жег глазами Варьку.
— Смачна, лебедушка, у-ух смачна!
— Да бог с ней. Выпьем, милок. И я с тобой на потребу души.
— Любо. Пей до дна, наживай ума!
Опрокинул чарку, обливая вином рубаху, и тут уж вовсе осоловел. Глуповато улыбаясь, отвалился к стене, зевнул.
— А теперь почивать, милок. Уложу тебя в горнице. Там у меня тепло, сказал Евстигней. Но один из мужиков, приземистый и щербатый, замотал головой.
— С нами ляжет. Тут места хватит да и нам повадней.
— Как угодно, крещеные… Варька! Кинь мужикам овчину.
Федотка шумно рыгнул, сонные глаза его при виде Варьки ожили. Поманил рукой.
— Сядь ко мне, лебедушка… Пущай без овчины спят, не велики князья… Куды?
— Придет сейчас, милок, — успокоил Евстигней, вновь подсаживаясь к Федотке. — А может, наверх, в горенку? Варька устелет.
— Варька?.. Айда, хозяин.
Евстигней подхватил Федотку под руку и повел было к лесенке, но перед ним тотчас возник щербатый мужик.
— Тут он ляжет, хозяин.
Ухватил сотоварища за плечо и потянул к лавке. Но Федотка оттолкнул щербатого.
— Уйди, Изоська!
Щербатый не послушал, упрямо тащил Федотку к лавке.
— Нельзя тебе одному, Федот Назарыч. Тут ложись, а наверх не пущу.
— Это ты кому? На кого горло дерешь?! — глаза Федотки полыхнули гневом. — На меня, Федота Сажина?.. Прочь, Изоська!
И щербатый, насупившись, отступил.
В горнице темно, лишь перед киотом мерцает, чадя деревянным маслом, синяя лампада, бросая на лики святых багряные отблески.
— У тебя тут, как в погребе, хозяин… Не вижу, — пробормотал Федотка.
Евстигней нащупал на поставце шандал, запалил свечу от лампадки; повернувшись к Федотке, указал на широкую спальную лавку, крытую бараньей шубой.
— Вот тут и почивай, милок… Сымай кафтан. Давай помогу.
Федотка, икая и позевывая, повел мутными глазами по горнице.
— Где девка?.. Пущай девка придет.
— Пришлю, милок, пришлю… Сымай лапотки…
Федотка сунул кушак под изголовье и тотчас повалился, замычал в полусне:
— Девку, хозяин… Лебедушку.
Евстигней задул свечу и тихо вышел из горницы. Минуту-другую стоял у низкой сводчатой двери. Федотка невнятно бубнил в бороду, а потом утих и густо захрапел. Евстигней перекрестился.
«Все… слава богу. Токмо бы не проснулся… Помоги, господи».
Сняв со стены слюдяной фонарь, спустился в подклет. Мужики, задрав бороды, лежали на лавках.
— Как он там? — спросил Изоська, недружелюбно скользнув по Евстигнею глазами.
— Почивает, милок. После баньки да чарочки сон сладок. Да и вам пора.
Вышел из прируба. На улице черно, ветрено, сыро. Дождь, крупный и холодный, хлестнул по лицу. Евстигней запахнул кафтан и побрел к воротам. Поднял фонарь — караульный пропал.
«Опять дрыхнет, нечестивец. Послал господь дозорного».
— Гаврила!
— Тут я, — послышался голос с повети. — Зябко. Плеснул бы для сугреву.
— Ужо плесну. — Евстигней приблизился к дозорному, покосился на дверь подклета, зашептал. — Ступай к мужикам. Глаз не спущай. Чую, лихие людишки. Особливо тот, с рябой рожей… А Федотку не ищи. У меня в горнице.
— В горнице?.. Так-так, — крякнув, протянул Гаврила.
— Пистоль заряжен?
— Не оплошаю.
— Ну-ну, — мотнул бородой Евстигней и тихо шагнул к подклету.
Ермила зло замахнулся на боярского сына.
— Четвертовать его, атаман. Чалого посек, дружка верного. Я с ним пять налетий по Руси бродяжил.
Выхватил саблю, ощерился.
— Цыц! Сам казнить буду.
Багрей подтолкнул боярского сына к волчьей клети, Голодная стая рвала на куски Прошкино тело.
Багрей широко перекрестился.
— Упокой, господи, новопреставленного раба божия.
Боярский сын отвернулся. Атаман шагнул к детине, тяжело ухватил за плечи и вновь повернул к клети.
— Страшно?.. Разуй зенки, разуй! Не вороти морду.
— Кат! — хрипло выдавил боярский сын, и глаза его яро блеснули.
— Не по нутру? Ишь ты. Я тобой еще не так потешусь, гостенек ты мой желанный… Ермила! Тащи его в избу.
Боярского сына поволокли в атаманов сруб, толкнули на лавку.
— Стяни-ка ему покрепче руки… А теперь уходи, Ермила. Говорить с гостеньком буду.
Багрей замкнул дверь на крюк, сел против узника, положив топор на стол. Долго молчал, теребил дремучую бороду. Наконец вымолвил тихо:
— Ну здорово, страдничек. Привел господь свидеться.
Боярский сын не отозвался, но что-то дрогнуло в его лице. Багрей скинул личину.
— Не признал, Ивашка?
Глаза детины широко раскрылись.
— Мамон! — глухо выдавил он, приподнимаясь на лавке.
— Не чаял встретить?.. Гляди, гляди. Давненько не виделись. Где же тебя носило? Почитай, год прятался. Молчишь? Я-то думал в степи подался, а ты тут, в лесах шастаешь.
Иванка пришел в себя. Проглотив комок в горле, зло произнес:
— В вотчине мужиков мучил и тут катом обернулся. Ох, и паскудлив же ты, Мамон. Жаль, не удалось тебе башку смахнуть.
— А я везучий, Ивашка. Ни царь, ни сатана мне башку не смахнет. А вот дьяволу я еще послужу, послужу, Ивашка! Люблю топором поиграть.
— Убивец, тьфу!
— Плюй, Ивашка, кляни, Не долго тебе осталось. Хватит, погулял по белу свету.
— Червь могильный, душегубец!
— Вестимо, Ивашка, душегубец. Топор мне брат родной, а плаха сестрица. Люблю людишек потрошить. Я ж у Малюты Скуратова[14] в любимцах ходил. Небось слышал? Горазд был на топор царев опричник, ух, горазд!
— Нашел чем похваляться. Кат!
— Кат, Ивашка, злой кат. Вот так и князь меня величал. Никак, по нраву я был Андрею Андреичу.
— Чего ж от него сбежал? Кажись, в узде он тебя не держал, усмехнулся Болотников.
— Э-эх, Ивашка, младехонек ты еще. У меня с Телятевским особая дружба. Вот и пришлось в леса податься. Тут мне вольготней, я здесь царь лесной.
Подошел к поставцу, налил в кубки вина.
— Хошь выпить? Я добрый седни. Винцо у меня знатное. Борису Годунову в дар везли, а я перехватил гостей заморских. Поднесу, Ивашка.
— Из твоих-то рук!
— Рыло воротить?
Прищурился, вперив в Болотникова тяжелый взгляд.
— Гордыни в тебе лишку. А чем чванишься? Смерд, княжий холоп! Я из тебя спесь вытряхну, живьем буду палить. В адских муках сдохнешь.
Мамон выпил и, с трудом унимая злобу, заходил по избе. Взял топор, провел пальцем по острому лезвию, ступил к Болотникову.
— По кусочкам буду тяпать, а к ранам — щипцы калены да уголья красны. Орать будешь, корчиться, пощады просить. Но я не милостив, я тут всех в царство небесное отсылаю. А зачем отпущать? Пропал раб божий, сгинул — и вся недолга. Да и волков потешить надо. Уж больно человечье мясо жрут в охотку… Чего зверем смотришь? Ух, глазищи-то горят. Не милы мои речи? А ты слушай, слушай, Ивашка. Покуда слова, а потом и за дело примусь… Жутко, а?
Тяжело сел на лавку, помолчал, а затем вновь тихо и вкрадчиво спросил:
— А хошь я тебя помилую?
— Не глумись, Мамон. В ногах ползать не буду.
— Удал ты, паря. А я взаправду. Отпущу тебя на волю и денег дам, много денег, Ивашка. Живи и радуйся. Но и ты мне сослужи. Попрошу у тебя одну вещицу.
— У меня просить нечего, кончай потеху, — хмуро бросил Болотников.
— Не торопись, на тот свет поспеешь… Есть чего, Ивашка. Богат ты, зело богат, сам того не ведаешь. Но жизнь еще дороже.
— О чем ты?
— Дурнем прикидываешься аль взаправду не ведаешь? — Мамон подсел к Болотникову, глаза его стали пытливыми, острыми. — А вот ваш, Пахомка Аверьянов, о ларце мне сказывал.
— О ларце?
— О ларце, паря. А в нем две грамотки… Припомнил? Тебе ж их Пахомка показывал.
Болотников насторожился: выходит, Мамон все еще не забыл о потайном ларце. Неужели он вновь пытал Пахома?
— Так припомнил?
— Сказки, Мамон. Ни грамот, ни ларца в глаза не видел.
— Да ну?.. И не слышал?
— Не слышал.
— Лукавишь, паря, а зря. Ведаешь ты о ларце, по зенкам вижу. Нешто кой-то ларец башки дороже? Чудно… Ты поведай, и я тебя отпущу. Не веришь? Вот те крест. Хошь перед иконой?
— Брось, Мамон, не корчь святого. Не богу — дьяволу служишь, давно ему душу продал.
Мамон поднялся и ударил Болотникова в лицо. Иванка стукнулся головой о стену, в глазах его помутнело.
— Припомнил, собака?
— Сам собака.
Мамон вновь ударил Болотникова.
— Припомнишь, Ивашка. Как огнем зачну палить, все припомнишь. Мой будет ларец.
Откинул крюк, распахнул дверь.
— Ермила, отведи парня в яму!
Одноух недовольно глянул на атамана.
— Пора бы и на плаху, Багрей. Чего тянешь?
— Утром буду казнить.
Ермила позвал лихих, те отвели Иванку за атаманову избу, столкнули в яму с водой.
— Прими христову купель!
Сгущались сумерки. Лес — темный, мохнатый — тесно огрудил разбойный стан, уныло гудел, сыпал хвоей, захлебывался дождем. Прошел час, другой. Караульный, сутулясь, подошел к яме, ткнул рогатиной о решетку.
— Эгей, сын боярский!
Иванка шевельнулся, отозвался хрипло:
— Чего тебе?
— Не сдох? Поди, худо без одежи, а?
Голос караульного ленив и скучен. Иванка промолчал. Караульный сморкнул, вытер пальцы о штаны.
— Один черт помирать. Ты бы помолился за упокой, а?
Иванка вновь смолчал. Босые ноги стыли в воде, все тело била мелкая дрожь.
— Чей хоть родом-то, человече? За кого свечку ставить?
Но ответа так и не дождался.
Мамон лежал на лавке. Скользнул рукой по стене, наткнулся на холодную рукоять меча в золотых ножнах.
«Князя Телятевского… Горюет, поди, Андрей Андреич. Царев подарок».
Вспомнил гордое лицо Телятевского, ухмыльнулся.
«Не довелось тебе, князь, надо мной потешиться. Ушел твой верный страж, далече ушел. Теперь ищи-свищи».
Еще прошлым летом Мамон жил в Богородском. После бунта Телятевский спешно прискакал в вотчину с оружной челядью. Был разгневан, смутьянов повелел сечь нещадно батогами. Всю неделю челядинцы с приказчиком рыскали по избам, искали жито.
— Худо княжье добро стережешь, Мамон. Разорил ты меня, пятидесятник. Ежели хлеб пропадет, быть тебе битым. Батогов не пожалею, — серчал Телятевский.
Но хлеб как сквозь землю провалился. Телятевский повелел растянуть Мамона на козле. Тот зло сверкнул глазами.
— Не срами перед холопами, князь. Служил тебе верой и правдой.
— Вон твоя служба, — Телятевский показал рукой на пустые амбары. Вяжите его!
— Дружинник[15] все же… По вольной к тебе пришел, — заметался Мамон.
— Ничего, не велик родом. Приступайте!
Привязали к скамье, оголили спину. Били долго, кровеня белое тело. Мамон стонал, скрипел зубами, а затем впал в беспамятство. Очнулся, когда окатили водой. Подле стоял ближний княжий челядинец Якушка, скалил зубы:
— Однако слаб ты, Мамон Ерофеич. И всего-то батогом погрели.
— Глумишься? Ну-ну, припомню твое радение, век не забуду, — набычась, выдавил Мамон.
Несколько дней отлеживался в своей избе, пока ее позвал княжий тиун Ферапонт.
— Князь Андрей Андреич отбыл в Москву. Повелел тебе крепко оберегать хоромы. Ты уж порадей, милок.
— Порадею, Ферапонт Захарыч, порадею. Глаз не спущу. Ноне сам буду в хоромах ночевать, как бы мужики петуха не пустили. Недовольствует народишко.
— Сохрани господь, милок… А ты ночуй, и мне покойней.
Тиун был тих и набожен, он вскоре удалился в молельную, а Мамон прошелся по княжьим покоям. Полы и лавки устланы заморскими коврами, потолки и стены обиты красным сукном, расписаны травами. В поставцах золотые и серебряные яндовы и кубки, чаши и чарки. В опочивальне князя, над ложницей, вся стена увешана мечами и саблями, пистолями и самопалами, бердышами и секирами. А в красном углу, на киоте, сверкали золотом оклады икон в дорогих каменьях.
«Богат князь. Вон сколь добра оберегать… Уж порадею за твои батоги, Андрей Андреич, ух, порадею! — кипел злобой Мамон. — Попомнишь ты меня, князь. Ты хоть и государев стольник, но и я не смерд. Дед мой подле великого князя Василия в стремянных ходил, был его любимцем… А тут перед холопами высек. Ну нет, князь, не быть по-твоему. Буде, послужил. Поищи себе другого стража, а я к Шуйскому сойду».