Что ты ищешь здесь в сырой, прохладной темноте, пробираясь между оград и от ограды к ограде, и от нее к следующей и еще, опираясь на источенные временем, воздухом и водой, а больше все-таки временем осклизлые, шаткие решетки? Здесь все заросло поникшей теперь от дождей бузиной и волчьей ягодой, и боярышником. И высохшими и снова размокшими кустами малины, которую и летом сюда никто не приходит собирать. И ни зимой, ни летом никто не приходит красить покореженные, ноздреватые от разъевшей их ржавчины врытые в рыхлую землю ограды голубой эмалевой краской, как это, помнится, было в твоем детстве, а может быть, и не было, потому что та, туманная детская память — мало ли что в детстве казалось тебе голубым. Даже грубый растоптавший цветочную клумбу каменный идол, и тот в лунном свете весной... Но это было давно и не здесь, и сейчас осень, и ягоды нет, и ограды чернее промозглой белесоватой мглы, и странно, что эти сырые решетки местами блестят.
Мертвый город, как и всякий другой, собранный к центру. Или расходящийся от центра к низким и дряхлым окраинам? Все равно мертвый город, который вместе с окраинами находится в центре. В центре другого города, считающего себя живым. Может быть, он, тот, другой, выдающий себя за другой — в летаргическом сне и когда он проснется, то вспомнит себя, того, кем он когда-то был, но был когда-то давно, еще перед тем, как заснуть, как это бывает с людьми, когда, проснувшись через тысячу лет, они собираются продолжать свою вчерашнюю жизнь со всеми вчерашними заботами, планами, делами. Вчерашними...
Здесь что-то затевается: наверное, не будет окраин, и кладбище станет торжественным и мемориальным, и от стены до стены протянутся ровные полутораметровые дорожки с укатанным твердым песком; вдоль дорожек стройные шеренги отлитых из искусственного мрамора плит, а может быть, город, тот, живой, когда он проснется расщедрится на настоящий — для мертвых не жаль. Но пока это город, мертвый город с окраинами в центре другого. В центре спящего города, откуда бронзовый памятник благословляет шевелящуюся свалку на границе окраины. Но ты не на свалке — со времени похорон прошло много лет, и твоя могила находится в глубине. Здесь ты ищешь своего мертвеца, не того, которого когда-то — уже давно — в другом месте, даже в другом, городе похоронил, а того, которого не было. Что ж, удачи тебе — ведь ты больше не потащишь его на себе, не понесешь его дальше, не затем же ты его закопал. Ты прошел долгий путь и уже без нантского спутника. Друга, врага? А теперь... Знаю, ты хочешь убедиться в том, что он здесь, хотя знаешь: здесь его нет. Там только истлевшие кости в истлевшем гробу. А если быть честным — вообще ничего. Так, доказательство небытия, символическое захоронение. Или то было символическое? Символическое захоронение того, кто покоится совсем в другом месте, может быть, только в чьей-то памяти, может быть, где-нибудь в Швеции, может быть, в Стокгольме, а здесь... Ты обещал ему сварную тумбу с пропеллером, но не выполнил своего обещания и теперь не жалеешь об этом — ты знаешь, он и так не воскреснет. И пусть на этом месте, даже если это символическая могила, вместо обещанной тебе крашеной тумбы, — раз уж он кем-то поставлен, стоит, хоть не слишком большой, но все-таки крест, чугунный крест над холодной плитой. Там знаменитая на весь мир, а впрочем, весьма распространенная в России фамилия и две даты — начала и конца — и выбитая в искусственном мраморе надпись:
Был ли ты счастлив, прохожий? Я был.
Проходи. Не задерживайся.
В этом году особенно жаркое лето по всей стране. Пишут в газетах, что в хлебных районах пшеница падает и осыпается сухими зернами на землю, в лесах бесшумно вспыхивают пожары, и звери гибнут, и на юге распространяется холера, и говорят, кое-где прорвалась бубонами чума.
Но до чего же невыносимо в Ленинграде. Весь день раскаляются дома, город дымится испарениями, плавится под ногами асфальт. Ночью приедут машины, зальют водой — и утром все расцветет павлиньими перьями. Посмотришь на солнце — и оно, как павлинье перо: белый глаз посредине. Посмотришь-посмотришь — и не знаешь: ты — на него, или оно — на тебя, и где ты, а где оно, так что поневоле усомнишься, есть ли все это. Но, видимо, есть, потому что очень весомо, очень ощутимо шествие по жирному асфальту, и в конце улицы, с Невского проспекта, окна четырехэтажного дома бьют в глаза концентрированным светом ослепительно ярко, и кажется, что никогда не дойдешь до конца. Когда твоя длинная тень наконец доползет до угла, все еще не верится, что она когда-нибудь пересечет тротуар. Но вот пересекла наконец и тут же пропала, потому что здесь угол, поворот.
Здесь на Невском, у Гостиного, я спустился в туннель, чтобы удостовериться в одиночестве. Там, под землей было немного прохладней, и возможность вернуться превратила меня в человека. Я возвратился к своим размышлениям, но прежде подумал, куда это я бегу — спешить, в сущности, было некуда. Я отметил про себя застекленные витрины магазинов, мелькнувшие сквозь толпу, несколько ярких киноплакатов, и поднимаясь по ступенькам, в который раз, задал себе уже утомившие меня, да и вообще, просто ставшие бессмысленными и даже не имеющими отношения ко мне и ко всему происходящему, вопросы: что позволило похитителям действовать так открыто, и почему при этом никто не позвонил в милицию? И еще — кто этот, и кому вообще я сейчас могу быть нужен?
Но до последнего дело еще по-настоящему не дошло, хотя и это было связано с похищением. Слежка начиналась от него и опять, но с другого конца к нему приводила. В кругу этих вопросов можно было бесконечно долго вертеться, но я заметил, что при повторении как будто одной и той же ситуации, каждый раз появляются новые оттенки, как будто предметы чуть-чуть меняют свои очертания или просто слегка меняется освещение. Да, в этом кругу можно было бесконечно долго вертеться, и это походило на погоню за собственным хвостом, а перед этим было и в самом деле нечто похожее на погоню за своим хвостом, так что меня едва не стошнило от этого каламбура. Сейчас, когда я очередной раз оказался в исходной точке, мне оставалось только ждать, пока накопится новый материал для размышлений.
Я вошел в небольшое кафе и немного постоял в дверях, пока не проявились в глубине никелированные контуры стойки, и тогда все постепенно наполнилось, как мухами, головами. Потноволосые и возбужденные, они кишели над липкими столами, и над ними низко висел густой монотонный гул. Как будто никто особенно и не разговаривал, а гул не прекращался ни на секунду, и за столиками не было ни одного свободного места. Нет, конечно, думать, а тем более не думать здесь было невозможно, и я сам не знал зачем я сюда пришел.
Однако, освоившись, я занял очередь у стойки и от нечего делать стал разглядывать буфетчицу, крашеную блондинку, видимо крашеную, потому что глаза у нее темные и темные волосы от корней, у нее красные руки, она выворачивает из круглой ложечки пористые холодные шарики — по три каждому — и каждому поливает клейким сиропом, она ошалело взглянула на меня.