Паровоз прокричал отрывисто, глухо, словно был недоволен, что пришлось останавливаться на этой крохотной станции ради одного пассажира.
Пассажир, проводив долгим взглядом красные огоньки последнего вагона, прислонился к столбу с фонарем, цедившим в туман жиденький свет. Справа над земляным перроном, посыпанным шлаком, мигали еще два фонаря. Под одним из них, тем, что поближе, какой-то человек собирал пакеты и укладывал в мешок.
«Почтальон», — подумал приезжий. Человек выпрямился, закинул за плечи мешок и зашуршал по шлаку. Это был сухонький старичок с куцей бородкой и седыми, почти сливающимися с туманом усами.
— Дедушка, вы не из Новой Гребли?
Старик остановился и прищуренными глазами быстро оглядел прибывшего.
«Видно, не здешний. Костюм городской, шляпа, пальто на руке...»
— Из Новой Гребли.
— Так, может, и меня подбросите? Я, сколько там...
— Да нисколько. Вон мой драндулет безрессорный. — И старичок засеменил к калитке.
— Дедушка, — голос у приезжего густой и в нем — нотки смущения, — а вы не будете так добры... один чемодан к телеге.
Старик оглянулся, удивленно повел плечами.
— А я думал, ты еще и мою поклажу при такой комплекции... — Но тут же заметил у ног приехавшего две толстые, блестящие палки. — Да ты ж того... Сразу бы так...
Почтальон засуетился, поставил свой мешок и схватил оба чемодана.
Приезжий взял палки в левую руку, а правой легко закинул за спину почтовый мешок. Пальто перекинул через плечо.
— Поставь, я сам. А я и не заметил, — бормотал старик. — Да говорю тебе, оставь. Еще упадешь, ноги посбиваешь протезами.
Но мужчина мешка не бросил. Он шагал, заметно покачиваясь, с силой опираясь на палки. И только положив на телегу мешок, сказал:
— А у меня не протезы. Свои ноги.
— А чего ж ты так?
— Мертвые они до колен. Нервы поражены...
Старику захотелось расспросить, где тот так покалечил ноги, но не решился. Он почувствовал, что приезжий не из разговорчивых. А тем более про увечья, кому же приятно рассказывать?
Какое-то время ехали молча. Дышала натруженной грудью ночь, вздыхала лошаденка, топая по дороге. Ей, наверно, виделось теплое стойло, хрустящий овес, душистое луговое сено. У путника эти вздохи пробудили воспоминания. Он вглядывался, стараясь узнать места. Где-то здесь, на этих буграх, он пас общественное стадо и не раз проносился на конях к Ляховской могиле. Но сейчас предрассветный: туман поглотил и бугры и могилу.
Федор, так звали приезжего, узнал почтальона, как только они уселись в телегу. Это дед Савочка. Федор помнил его еще дядькой Савочкой, маленьким сухощавым человечком, который был кашеваром в колхозе. Время на его лице оставило немало своих зарубок, посеребрило бородку и брови, но не замедлило говора и движений.
А Савочка не узнавал его. Да и как узнать: тринадцатилетним мальчишкой сидел он в последний раз возле его кашеварки.
Старик суетливо пощелкивал кнутом и тоже думал: «Кто же этот человек? Начальство из района или из области? Так оно прикатило бы на машине. Уполномоченный? У этого должны быть крепкие ноги. Да и зачем с чемоданами?»
Наконец любопытство одержало верх.
— Вы на работу или в гости к кому?
Федор хотел было назваться, но как раз на ухабе телега накренилась, и он ухватился за борт обеими руками. А пока телега тряслась на ухабах, в голове появилась другая мысль, и он даже улыбнулся ей.
— В гости.
— Может, в войну знакомство с кем завязали?
— Угадали. Воевал вместе с Василем Кущем. Как он сейчас?..
— А так, живет, хозяйствует. Сперва было забросил хозяйство, а сейчас опять крепко взялся. Хату новую поставил, под шифер... У него можно хорошо отдохнуть: садик, речка недалеко.
— Руки у него золотые, да и человек хороший, правда?
Федор почувствовал неловкость (ведь спрашивал о брате), но раз уж оставил берег, плыви, греби на быстрину.
— А как же. Он человек не в затылок битый. Немножко того...
— Немножко что?
Савочка повел глазом и не уловил на лице приезжего ничего, кроме обычного любопытства.
— Да как тебе сказать... Ну к примеру... Когда-то у нас на ярмарке игра такая была. Расставлял литвин горшки рядами — кверху дном. Под всеми — зола, а под одним платок или колечко. Плати гривенник, бери и бей горшок. Ударишь — а оттуда зола: бурх. Горшок тогда стоил пять копеек. А угадаешь — твой платок. — Савочка поправил кнутовищем вожжу, зацепившуюся за тяж, подвинулся ближе к передку. — Вот и догадайся, под каким горшком он товар прячет.
— А попробовать?
— На все горшки денег не хватит. А платок... Может, его и совсем нет...
Над заспанными полями занимался рассвет. Савочка дернул вожжи и хлестнул кнутом по лошаденке, плетущейся в гору. И снова вокруг воцарилась тишина. Глухо цокали копыта, да колесо поскрипывало, задевая за чеку.
Рассказ Савочки не выходил у Федора из головы. Он раздумывал над его смыслом и оглядывался по сторонам. Наконец лошаденка выволокла телегу на бугор. Умываясь туманом, как молоком, рассвет росой плескал на долины. И ячмень по сторонам дороги стоял буйно зеленый, словно посвежевший от росы. Вскоре дорога вышла на луг, который примыкал к плотине. За плотиной — село. Савочка направил лошадь в улочку, что опоясала нижний склон горы. Вот и двор. Старая, с замшелой стрехой хата. Высокие осокори окружили ее, сплелись ветвями, прикрыв от непогоды. Вон те три явора посадил дед. Эти четыре — отец. А где же его яворы? Никодимовы? Василевы? Нет их. А чуть подальше над тыном — молоденькие кленочки. Это уже, наверное, на Василевой усадьбе. А вон и его хата улыбается окнами, сверкающими на солнце, и хлев, и сарай. Гляди, сколько понастроил Василь одной рукой!
Савочка составил под новые ворота чемоданы, хотел их внести во двор, да Федор попросил оставить здесь.
Долгую-долгую минуту стоял он у родного дома. Как каждый, кто возвращается после далекой и трудной дороги, он искал здесь свои следы. И грустью наполнилось сердце: заросли эти следы густым бурьяном, затоптали их молодые ноги. Когда мы веселы и счастливы, то забываем отчий дом. Но стоит нам повстречаться с бедой, почувствовать усталость, сбить ноги на дальних дорогах, мы всегда, где бы ни были, куда бы ни ходили, возвращаемся домой.
Во дворе Федора встретили громким гоготаньем гуси. Они летели от хлева к воротам, прямо под ноги. На их крик вышел из хлева отец с рубанком в руках.
— Федя!.. — И рубанок выпал из рук. — Одарка, Одарка, погляди, кто к нам!.. Федя!..
Вышла на порог баба Одарка. Федору она — мачеха. Вытерла фартуком руки, не зная, как ей держаться. Да и сам отец, казалось, растерялся. А может, Федору это показалось. С чего бы отцу перед ним испытывать неловкость? За свои слезы, за свою горькую жизнь, что развеяла по свету еще малолетних его сыновей? Его ли в том вина, что двое из троих почти не знали отцовской хаты?
— Одарка, беги разбуди Василя...
— Не надо... — Федор не знал, как ему называть свою мачеху... — Одарка Юхимовна, пускай Василь спит. А вы, тату, внесите в хату чемоданы.
Но из хаты Василя уже послышался какой-то шум. Звякнула задвижка, и на пороге появился Василь. В белой нижней сорочке, заправленной в галифе, в тапочках на босу ногу. Правый рукав свисал от плеча.
Брат сошел с крыльца, перешагнул низенький плетень, отделявший его усадьбу от отцовой.
— Здоров, здоров, поломанный Кущ![1] — протянул он цепкую жилистую руку, — никогда не скажешь, что бухгалтер.
И Федор вспомнил: вот так здоровался с ним Василь в сорок пятом году. Федор крепко сжал руку брата, словно в тиски взял. Когда они разжали пальцы, Василь подул на руку, весело сказал:
— Ого, крепкий!.. Я вижу, и тебя бурелом покрутил. Да не скрутить ему Кущей. Корни глубоко в землю идут!
«Счастливые Кущи», — говорили тогда в селе. Да, они были счастливы. Все три сына вышли живыми из огневого смерча. Они принесли с войны одиннадцать орденов, пятнадцать медалей, две пули и три осколка. Ордена и медали весело позвякивали на груди, когда они дружно садились к столу. Федор тогда погостил дома полтора месяца и, вытоптав прощальной «Метелицей» траву перед отцовским порогом, проложил свою тропу на Воcток. Там, в уютной комнате, окна которой глядели на холодную сибирскую реку, стоял его конструкторский стол. Тропа старшего брата, Никодима, тоже вела прочь от отцовского порога, на завод в Запорожье, где он работал и до войны. В ветхом жилище отца остался один Василь.
Однако на этот раз Василь ничего не сказал про бурелом, про корни.
— Так-так... — откликнулся он каким-то своим мыслям и, как бы раздумывая, спросил: — Насовсем?
— Насовсем!
— Что ж, хорошо. Гуляй! У нас тут природа — хоть стихи пиши. А можно и повесть.
— Я уже свою написал.
— Ну, тогда покупай удочки. Ты, может, у меня поселишься? Отведем с Липой тебе светличку...
Федор окинул взглядом завидную Василеву хату, а потом оглянулся на отцову. Она — словно старец-калека. Согнулась, припала к самой земле, будто стеснялась взглянуть своими приземистыми окнами в светлые, ясные — Василевой.
— А батька почему не забрал? — Федор пристально посмотрел Василю в глаза.
Тот не отвел взгляда.
— Не хочет — и баста! «Тут, — говорит, — я родился, тут и умру». Да тебе уже не понять этого. Для вас в городах — музеи, галереи, а для него тут и галерея и история вся. Он в ней и отца и мать видит. И нас с тобой малышами...
Они стояли друг перед другом — высокие, статные. Только Федор чуть повыше да лицо крупнее. Крутой подбородок, большие, резко очерченные губы. От них, наискось, — глубокие черточки, морщины. У Василя глаза синие, как Удай в солнечную погоду, у Федора темные, как Удай в ненастье. По этим глазам узнавали в селе Кущеву породу. Дед Лука, совсем низенький, подле них издали казался подростком. Это от матери унаследовали сыновья свой рост, а от отца — глаза и брови.