Раннее утро. До восхода солнца еще добрый час. В дощатой каюте шитика [1] — сажень в длину, сажень в ширину — нас четверо, спим, как в берлоre, тесно.
Закуриваю трубку. Темно, но сквозь щели в потолке и стенах прокрадывается рассвет. Холодно. Неохота подыматься из согретого телом гнезда. Тихо. Лишь похрапывают товарищи, да на палy6e кто - то из рабочих ворочается и стонет.
Лежу с открытыми глазами, думаю. Думы мои мрачны. Слышу:
— Степан, вставать пора.
— Рано.
— Я заколел. Надо костер разжечь.
— Спи.
Молчание.
Мы одни среди этого безлюдья и надвигающегося приполярного холода.
От последнего жилого места мы отплыли почти на тысячу верст. Нервы наши напряжены, душа истомлена. А плыть вперед, до Енисея, где есть люди и откуда мы можем выбраться на божий свет, по крайней мере, месяц. Но мы б добрались. Мы привыкли к опасностям, закалены в борьбе. И вдруг этот ранний, в первых числах сентя6р я, мороз и снег... Если обмерзнем здесь, никто не узнает о том — кругом ни души, — ник-то не придет к нам на помощь. Ну что ж! Судьба... Опять говорят вверху, на крыше лодки:
— Степан.
— Ну.
— А ведь подохнем мы. Не доплыть.
— Доплы -ы -ве-оом...
— Где доплыть... Замерзнем посередке . До Туруханска полторы тыщи верст осталось, сказывают. А сухарей мало. Пропадем с голоду...
Тяжелый позевок и вздох:
— Доплы - ы -ве- ом...
И уже нет в голосе уверенности: грохнуло что-то, copвалось.
Молчу. В душе растет тревога, вопрос за вопросом мелькает в голове, один черней другого. Бессильно вздыхаю, жду ответа. Ответа нет.
Прислушиваюсь: чей-то говор, нежный и радостный, едва звучит надо мною. Все четче, четче: теперь ясно слышно — это в выси проносятся на юг, нам навстречу, гуси.
Выхожу на воздух, бодро вздрагиваю, умываюсь ледяной водой.
Тайга спит. Река дремотно катит свои воды, шурша стеклом новорожденных льдин. Наш шитик стоит возле огромных песков. Все пески покрыты ранним снегом. Нетоптаная пороша голубеет в утренней полумгле.
Стеклянная застывшая тишина, неподвижность. Иду вдоль косы. На пороше замечаю следы. Всматриваюсь: сохатый шел, лось, с сохатенком, а рядком — оленьи следы. 3начит, близко стойбище тунгусов. Это хорошо, это очень хорошо. Живые люди! Я бесконечно рад.
Иду дальше. Восток все светлеет. Вижу четкие отпечатки лебединых следов: птицы шли табуном от реки к зеленеющему берегу, где спелый горошек. Останавливаюсь. А, вот и они. Вскидьіваю вверх голову, ищу в выси белый, розовеющий под зарею бисер: раз, два, три, четыре — много. И смотрю им вслед тоскующими глазами, смотрю на юг, в ту сторону, где ждут меня друзья, такие далекие по расстоянию, но родные сердцу. Придется ли свидеться? И я кричу, сняв шляпу:
— Эй, лебеди! Несите мой низкий поклон! Я не погиб еще. Я приду!
Но кто-то зло смеется во мне: «Придешь? Ха-ха». И сердце вдруг обливается черной кровью. Скрылись.
— Лебеди! Вольная стая. Счастливый вам путь!
Слышу — чьи-то шаги. Оглядываюсь — тунгус. Стоит возле меня, глядит жалеющими глазами, удивленно говорит:
— Как попал? Пошто? Откуда?
Стараюсь приветливо улыбнуться, спрашиваю:
— Ну, как, бойе, до Туруханска доберемся мы, не замерзнем?
— Какой Турухан. Сдурел, ты. Поздна... Борони бог! Зима... худой твое дело. Сдохнешь!
Сердце вдруг покрывается льдом, обмирает. Вот встало солнце, а я его не вижу: темно кругом и тоскливо. Я через силу улыбаюсь, еле сдерживая боль, хлопаю тунгуса по плечу и дрожащим голосом говорю:
— Пойдем, бойе [2], чай пить.
— Пойдем. Чай так чай... Можна...
Он весь в мехах: чикульманы, парка, рукавицы. По лбу красная повязка, из- под нее торчат, словно у индейца, черные космы жестких волос. За плечами тугой лук, в руках острая рогатина - пальма, за поясом болтается десяток убитых белок. Добродушными, доверчивыми глазами он смотрит на меня и говорит:
— Оставайся, бойе. Зверя промышлять будем, тайга гулять будем. Э!
Я молчу. Мне не до гулянья. На шитике проснулись. От костра струится голубой дымок и розовеет снег на вершинах гор.
Вот третью неделю живем в глухой тайге, в избушке зверолова, поджидаем тунгусов: они поведут нас на юг, к Ангаре. Путь будет труден, мы это знаем: по тайге, без дорог, без теплого угла, через снега, буран, морозы. Мы также знаем, что еще долго будут нас ждать в родном краю, и когда пройдут все сроки, нас станут оплакивать горько. Но что же делать? Надо мириться, иного выхода нет. После встречи с тунгусом, когда наш скудный флот — два шитика и три лодки обледенели, мы решили, пробивая шестами тонкий лед, плыть дальше, наугад, в надежде повстречать жилье. Мы плыли день и ночь. На быстрых местах шитики неслись сломя голову, то и дело ударяясь о невидимые в ночной тьме камни. Мы прекрасно знаем, что от иного внезапного удара шитик может перевернуться. Если спасемся сами, погибнет остаток сухарей. Так и так — смерть. Однако раздумывать некогда, плывем. И вот подул ураганный встречный ветер. Наши лодки почти остановились. Мы бросили весла, шли на шестах. Но шесты один за другим ломались, за целый день мы едва проходили версту. А нам нужно лететь стрелой, чтоб не по- гибнуть. Ветер дул целую неделю. Мы коченели от холода, лица опухли, руки разбиты в кровь. Мы теряем последнее мужество. И одно на душе: «скорей бы конец». Вдруг, совершенно неожиданно, как молния в ясный день — избушка зверолова. В ней люди. Итак, мы третью неделю живем в этой родной, дороже каменных палат избушке.
— В лесу сегодня тепло,— сказал товарищ. 
Выглядываю в окно. Белеет земля, белеет крыша балагана, и на фоне сизого неба желтыми призраками вытянулись вверх задумчивые в своей дреме лиственницы. Редко, редко падают неторопливые снежинки. Беру палку и спешу вглубь тайги, подальше от жилья, туда, где слышен рокот грозного порога. Как тихо, как хорошо в тайге.
Солнца нет, снеговыми облаками укрыто небо, и сквозь колючие узоры леса виднеется долина Нижней Тунгуски. А за рекой угрюмо дремлет хребет Унекан, траурно-черный с белыми пятнами снега. Тише, человек, тише. Взгляни, какую землю попирает твоя нога. Только взгляни, человек... Слышу тайным слухом: шепчут мне хвои, весь воздух: «Не бойся смерти, человек. Смерть — сон. Уснешь, чтобы проснуться, как и эта тайга весной. Не будешь верить — умрешь, человек, и не проснешься. Верь». Вот вижу: сквозь белую пушистую скатерть, только что вытканную мудрейшим ткачом из узорчатых блесток снега, проглядывает куст голубики. Ее спелые ягоды, голубые с беловатым пушком, так удивительно красиво проступают из белизны пороши. Срываю и пробую. Поддеваю в пригоршни снег и нюхаю долго, долго. Какой удивительный аромат: пахнет облаками, небом, вечностью. Иду по мшистой шубе тайги. Оглядываюсь назад. По моим следам расцветают в снегу розы: то безглазая пята топчет подснежную бруснику, из брусники алая брызжет кровь. Блеснуло на минуту солнце, позолотило стволы дерев, зарумянило свежий ковер на полянках, поиграло зайчиками на хвое, скрылось. Белка. Становлюсь под дерево и, притаившись, жадно слежу за ней. Она распушила хвост, долго всматривается в мое лицо, испытующе хоркочет и, как пружина, упруго прыгает вверх по высокой прямой сосне. Приостанавливается, вновь взглядывает на меня. Я замер, не шелохнусь, и это успокаивает ее. Ах плутовка! Она будто не замечает моего присутствия. Я для нее — пень, ничто. Нет, притворяется. Я прекрасно понимаю, что за мной неотрывно следят ее глаза. Шевельнись только, и — прощай, игра. Скачет вдоль большого раскидистого отростка, садится на самый его конец, игриво поджимает передние лапки к белой груди. Бисерные глаза ее еще раз вскользь задевают меня, она грозит в мою сторону лапкой и, взметнув хвостом, несется сначала по суку, потом вниз головой по стволу к земле. Упруго скачет сразу четырьмя лапами почти до самых корней — не к моим ли ногам сейчас прыгнет, шельма, не сядет ли она на мое плечо, чтоб шепнуть колдовское зверючье слово? Нет. Вдруг круто повернулась в воздухе, и голова ее вновь вверху, а хвост стелется по стволу сосны, скок-скок-скок. Опять бросает лукавый взгляд и, приняв беспечную дразнящую позу — лови! — она без боязни спускается вниз, на широкий столетний пень. Вот привстала, на дыбочках, вновь с любопытством разглядывает меня, пришельца, презрительно грозит лапкой, ждет.
— Ужо-ко я ее. Ужо-ко! Где у меня ружье?! — улыбаясь, шепчу я, плененный игрой, как ребенок.
Не слышит и словно не видит, но знает, что нет ружья. Хоркает, искоса смотрит на меня, трет лапками плутовскую мордочку, смеется.
— Ага, ты так?! — не утерпел, схватил палку, замахнулся. Она стремглав на самую вершину и, раскинув кивером хвост, швыряет в меня шишкой. Я ухаю, стучу по стволу палкой, как баран прыгаю возле корневища:
— Ух ты! Ух! Вот я тебя.
Она с вершины на вершину скачет где-то там, под облаками, и, смеясь, задорно кричит: — Что, взял? Ха-ха... Лови!
От устья Илимпеи мы идем через непроходимую тайгу, снегами. Снег тихий, обильный, пушистый, настойчиво падал, падал без конца. Недавно был покров, а в иных местах сугробы в два аршина. Верховые наши олени выбиваются из сил. Впереди всех идет вожак, тунгус Сенкича. Он по грудь вязнет в снегу, в его руках пальма, он с маху ссекает тонкие деревья, чтоб проложить путь каравану. Мороз, а он весь мокрый, от непокрытой головы струится пар.
Сенкича — тунгус отменный, да, впрочем, и все они таковы. Завяжи ему глаза, кружи целый день тайгою, проспится, встанет утром и без ошибки пойдет куда надо. Ему не нужно солнце, он носит тайное чутье путей в самом себе. За Сенкичей идет гуськом, нос в хвост, связка оленей — ольгоун. Верхом на переднем олене — баба Сенкичи с неугасимой в зубах трубкой и с ружьем за плечами. Через седло идущего за ней оленя перекинут берестяный кузовок с ее годовалым сынишкой. Он орет и час и два диким надрывистым криком. Я подъезжаю к ней, говорю: