Художник О. Григорьев
Покачиваясь из стороны в сторону и гладя мохнатую шерсть собаки, Иван шептал:
— Худо, Ворон, худо… Слышишь, как стонет твой хозяин? Беда, пожалуй, пришла…
А за юртой носился ветер, он хлопал туго натянутыми оленьими шкурами, срывался и мчался дальше, волоча длинный снежный хвост, свистел среди голых осинок и берез, срывая тонкие надломленные ветки, подхватывал их, уносил от родного дерева и засыпал снегом.
Из-за полога тянулся хриплый стон. Он то усиливался, то затихал. Иногда его заглушал вой пурги, тогда Иван с тревогой прислушивался и ждал, повторится ли, а дождавшись, облегченно вздыхал — значит, Данила еще жив…
Собака широко зевнула, лизнула Ивану руку, положила голову ему на колени, стала смотреть в лицо хозяина преданными глазами, словно понимая, что он обращается к ней.
— Сколько дней болеет Данила? Много. Жалко брата, себя жалко, — продолжал шептать Иван.
Костер угасал. Иван бросил ветку красного кедрача, она вспыхнула ярко, трескуче. В юрте стали видны прокопченные до черноты большой чайник, котел, переброшенные на жердях лисьи и заячьи шкуры.
Хворост прогорел быстро. Синеватый огонь лениво лизал толстые головешки, угли по краям покрылись черной каймой.
Из-за полога вышла Матрена, села к костру, тусклыми глазами напряженно уставилась на тлеющие угли. Лоб у нее изрезан бугристыми складками, щеки ввалились, а на впалую грудь спадают седые грязные косы.
Раньше Иван не обращал внимания на жену брата, теперь с ужасом смотрел на нее и думал: «Сколько ей лет? Если умрет брат, по закону она будет моей женой, а мне только двадцать… Жалко брата, жалко себя…»
Чтобы не видеть старуху, Иван закрыл глаза. Все чаще вспоминал он Логова Матвея. Первый раз тот приезжал в двадцать девятом году — давно, десять лет прошло, и еще один год. Звал к морю жить. Многие уехали, брат Данила не захотел. Шаман сказал тогда: «Кто к русским пойдет, у того олешек отнимут, зверь его бояться будет, удачу потеряет».
Смеялся Матвей, ругал шамана. Да как ему верить? Шаман свой, а у Матвея и глаза, как осенняя вода, и волосы, как сухая трава, — какой он человек? Шаман говорит: «Раз глаза водяные — пустой».
А Матвей много раз приезжал, звал. Хотел Иван уехать, да брат не отпустил. Уехал русский, Данила собрал табун, еще дальше в тундру ушел…
— Иди спать, скоро день будет, дров надо, — хриплым голосом бросила Матрена. Иван вздрогнул, сердито буркнул:
— Сам знаю.
Он с ненавистью посмотрел в лицо старухи, поднялся, вышел на улицу.
Снег больше не падал. Между рваными клочьями облаков синело небо. Ветер стихал. В стойбище ночная тишина. Даже собаки и те спали. Иван постоял, посмотрел на голубые просветы в небе, тяжело вздохнул и пошел спать.
Утром лечить брата приехал шаман. В костер бросали сухой кедрач. Огонь с треском взвивался вверх, шаман бил в бубен, прыгал вокруг костра. Черные спутанные космы мотались на плечах, сквозь желтые зубы прорывались дикие выкрики, узкие глаза то закатывались, то вонзались в костер, и тогда в них плескалось пламя. Повязывал больного сухой травой, снимал ее, пучками бросал в огонь, бегал вокруг юрты. Но больному легче не стало. Все реже и реже срывался с посиневших губ стон, наконец брат затих.
Иван о чем-то мучительно думал. Часто выходил на улицу, развертывал грязную истертую бумажку, смотрел на два маленьких пакетика и торопливо прятал. «Это Матвей дал. Он говорил: „Голова болит — пей, хорошо будет“. Что делать?»
После долгих колебаний решился, подошел к пологу и, глядя в костер, сказал:
— Худо брату, я лечить буду.
— Хо! Как? — удивился шаман.
— Русским лекарством, Матвейка дал.
Глаза шамана на миг вспыхнули и тут же погасли. Он улыбнулся, весело сказал:
— Русский тебя обманул, не верь, сперва собаке дай…
Иван послушно высыпал один порошок на ладонь, поднес собаке. Ворон ткнулся носом, тряхнул головой, поскреб морду лапой и, облизываясь, замахал хвостом.
Иван смотрел на собаку и ждал, что будет. Собака по-прежнему весело махала хвостом. Тогда он решительно пошел за полог. Разжал больному зубы, всыпал порошок. Шаман смеялся:
— Хо-хо! Ты и сам пей…
— Нету больше.
Остаток дня Иван провел возле брата. Но, видно, оттого, что не спал уже две ночи, незаметно уснул. На рассвете его разбудил короткий визг собаки; прислушался, было тихо. Рука брата неловко завернулась. Иван хотел поправить ее, дотронулся и в ужасе отшатнулся: она уже остыла. Выскочил. Возле костра, подгребая уголь, сидел шаман. Лицо его от жаркого отсвета углей казалось бронзовым, улыбка странной. Ивану стало еще страшнее. Пропал голос. Цепенея, он прошептал:
— Брат…
— Хе-хе… Злой дух осердился за русское лекарство… Зато ты теперь богатый человек. Много олешек! Иди сюда, за мной иди… — Иван послушно вышел из юрты за шаманом. — Смотри, собака твое лекарство лизала…
На белом снегу черная собака казалась огромной. Разбросанные тонкие лапы, неестественно запрокинутая голова еще вздрагивали в предсмертной агонии. Иван почувствовал, как волосы на его голове вдруг стали живыми.
— Ворон! — Иван опустился на колени, с робкой надеждой приподнял голову собаки, потрогал за лапы и по-мальчишески заплакал.
— Хе, воду бабы любят, — презрительно бросил шаман. — Русский лекарство дал, он не любит коряков, убить его надо!
Шаман вытащил из-за пояса нож и дико, по-звериному храпнув, всадил глубоко в снег.
— Так надо! — Он вытащил нож, отер о рукав кухлянки, вложил в ножны. — Все будут так делать, русские уйдут, совсем уйдут…
Громко всхлипывая, Иван поднялся и, спотыкаясь, побрел в юрту. Шаман шел следом.
— Народ узнает, плохо тебе будет, брата убил…
Не страшно было Ивану, что скажут или сделают люди, кочующие вместе с ним, страшно, что он сам умертвил брата, который много лет заменял ему и отца, и мать. Это придавило, оглушило, он ничего не мог понять по-настоящему. Не хотелось видеть шамана, слышать его голос. И тем не менее он отчетливо слышал каждое его слово.
— Один олень — хорошо молчит, два — лучше… десять совсем хорошо.
Иван сел к костру, отер мокрые от слез щеки, сжал ладонями голову, а шаман, загибая грязные, с большими ногтями пальцы, продолжал:
— Брата долго лечил — две лисы надо, плитку чая надо…
Не глядя на шамана, Иван сдавленно ответил:
— Ладно, все дам… Ой-я, худо… все дам…
Из-за кедрача раздавался куропачий крик: кр-кряв-кр-кряв-кр-кряв!.. Матвей остановился, снял перчатки, улыбнулся.
— Что ж вы меня дразните, а? Ишь ты — корявый, кудрявый… Придет время, я вам покажу, как дразниться! — Словно в ответ Матвею раздался свист еврашки. Ах, мол, ты, хвастун, попробуй!
Матвей засмеялся.
— И ты, рыжик, вылез из норы?
Весеннее небо распахнулось над еще убеленной землей, и в яркой синеве плавало солнце. Его сверкающие брызги впитал в себя снег: он искрился, переливался до рези в глазах. Не надень темные очки, останешься без глаз — покраснеют, воспалятся, и появится боль, словно кто насыпал в глаза толченого стекла. Утренний наст покрылся сахарной коркой, от него тянуло холодком, а сверху глубокая синь разливала тепло.
Матвей снял очки, протер их носовым платком, снова надел, всмотрелся в сторону поселка. Из-за пригорка показался лыжник. Матвей крикнул:
— Никита, сюда иди!
— Иду!
Легко отталкиваясь палками, подбежал молодой коряк. Он был среднего роста, широкоплеч, из-под малахая на смуглый лоб падала жесткая челка, черные узкие глаза смотрели весело.
— Мей[1], Матвей!
— О[2], Никита! Ты что долго спишь?
— Сам не знаю, проспал маленько.
— Ты не знаешь, сколько километров до табуна?
— Не знаю, Матвей. А дорога большая, на собаках бы надо.
— Знаю, надо бы… Полозья у твоих нарт подбиты?
— Нет, жести не достал.
— Ничего, сходим на лыжах.
Впереди, как стена, стояла крутая гора. Они подошли к ней, сняли лыжи, помогая палками, цепляясь за редкие кустики, стали подниматься. С горы было видно, как далеко на восток раскинулось море. На темной синеве воды белыми заплатами плавал лед. Никита махнул рукой.
— Смотри, скоро лед уйдет, море очистится.
— Море-то очистится. В этом году нам план дали на сельдь, кто его выполнять будет? Людей мало, очень мало.
Никита сердито ударил палкой по снегу.
— Не понимаю, почему не идут в артель, разве хуже будет? Магазин есть, школа есть, там — ничего нету, почему не идут?
— Прийти-то придут все. Сейчас вот трудновато, строить много надо, а так не сегодня-завтра придут.
— Когда построим, тогда придут? Тогда мы не примем!
— Ну? А ты сердитый! — шутливо удивился Матвей. — Для кого же тогда артель?
— Для тех, кто уже есть, кто помогает.
— Через много лет так и будет, а сейчас наша задача показать людям, как должен жить человек, показать ее, эту жизнь, чтобы они ее поняли, оценили и уж больше не заглядывали в тундру, не прислушивались к голосу шамана.
— Убрать надо всех шаманов, пугают народ. В табуне, наверно, ни одного пастуха не осталось, разбежались, а начался отел…
— Вся беда — кочуют они. Где ты их будешь искать? Пойдем быстрее: теплеет — наст пропадет. Может, сегодня дойдем.
В табун пришли Матвей с Никитой уже поздно ночью. Положение здесь оказалось лучше, чем они предполагали. Из пастухов остались Анфим с отцом и еще два молодых парня.
Анфим угрюмо смотрел на пламя, рассказывая, часто останавливался, словно ждал чего-то. Потом снова продолжал.
…Они перегнали табун на новое место. Дул северный ветер, сухой колючий снег вихрем носился в воздухе, застилая все видимое, больно колол лицо, руки.
Напали волки.
Среди пастухов разнесся слух, что это злые духи, их наслал бывший хозяин табуна, которого давно уже не было в живых. Новость передавали шепотом, Напрасно Анфим убеждал пастухов в нелепости этих слухов — он был самым молодым, его не слушали.
Пастухи сидели в юрте вокруг железной печки. Никто не двигался с места, Анфим схватил ружье и побежал к стаду. За ним пошли его отец и еще два парня.
К утру пурга стихла. Волки зарезали шесть оленей, из них — четыре стельные важенки. Пастухи, перепуганные слухами, уехали.
Осмотрев табун, Матвей с Никитой пришли в юрту. Анфима не было, но низенький столик, покрытый клеенкой, был уставлен едой: тут было мясо на ярко начищенном медном подносе, в большой глубокой тарелке мороженая морошка, нарезанный хлеб. Белела чистотой чайная посуда.