Любит вздремнуть русский народ. Всякий чисто русский, неонемечившийся человек непременно спит три раза в день, и спит, как истинный любитель, с наслаждением. Встанет, тянется, зевает и наслаждается этим полусном. Наш народ и для черта за все его преступления придумал только то наказание, что он не может заснуть, несмотря на все усилия; следовательно, он считает подобное состояние самым мучительным, он не знает наказания хуже этого. В числе мифов других народов есть очарованный сон, и русская фантазия породила целое сонное царство. Такое уважение и любовь ко сну происходят от неспособности физических и нравственных сил к продолжительному напряжению. Русский народ любит дать отдохнуть своим богатырским силам; продолжительная, а тем более постоянная напряженность чувств, ума, воли, силы физической для него непонятна, точно так же, как непонятно для какого-нибудь немца отсутствие этой напряженности. Да и вся-то святая Русь долго-долго была сонным царством… Следовательно, это состояние ненапряженных сил не только понятно русскому, но и близко ему; оно есть что-то родное, русское. Тем не менее человека, спящего всю жизнь, всю жизнь не напрягающего своих сил, нам трудно себе представить. Даже и в сказках наших сонное царство просыпалось при звуках гуслей-самогудов. Г. Гончаров вводит нас в настоящее сонное царство. В самом деле, бодрствуют ли Обломов и Софья Николаевна Беловодова? Нет, они спят сном крепким, непробудным, сном очарованным.
Их погрузил в этот сон злой волшебник. Обломов и Софья Николаевна спят, но спят не одинаково. Обломов по временам всхрапывает, бредит – ему снятся и приятные для него предметы, подчас является и кошмар в виде письма от старосты; а Софья Николаевна спит сладким, тихим сном, без бреда и кошмаров. Ее ничто не тревожит. Дышится ей легко и свободно, заботливые руки отгоняют от нее насекомых, навевают на нее прохладу, ее охраняют от малейшего шума, который мог бы прекратить этот сладкий сон, напевают убаюкивающую песню. И она спит; только иной раз махнет она машинально, спросонья рукой, чтобы отогнать докучного комара Райского, который пищит ей под самым ухом то так жалобно, то так грозно, а она и не возьмет вдомек, чего надо этому комару, зачем с таким упрямством он хочет потревожить ее мирный сон.
Долго спали Обломов и Софья Николаевна спокойно; наконец, сон их был не нарушен, но несколько обеспокоен – явились гусли-самогуды: это Ольга и Штольц для Обломова и Райский для Беловодовой. Борьба этих элементов спящего и будящего составляет основу этих рассказов. Весьма интересно было бы сравнить характеры Ольги и Беловодовой, как представительниц этих противоположных начал, но пределы этой статьи не позволяют сделать этого.
Ольга, Штольц, Райский не более как гусли-самогуды. Они будят Обломова и Софью Николаевну не из любви, не из дружбы, не из желания им добра, а просто из лихорадочной жажды деятельности; деятельность есть для них потребность. Это люди с силами напряженными до высшей степени; это антирусские типы в этом отношении.
В самом деле, Ольга не любит Обломова, она не любит этого морально и физически залежавшегося человека; она любит только того Обломова, которого она надеется сотворить своими собственными силами, или лучше сказать – она любит свои планы относительно его возрождения, любуется на них и в них, как в зеркале, любуется на самое себя. Она полюбила бы, может быть, Обломова, если бы ей удалось его переработать. Но Обломов не мог перестать быть Обломовым, а потому Ольга не только не любила, но и не могла его никогда любить. Оттого личность Ольги как-то неопределенна, непонятна. Мы не понимаем этой лихорадочной деятельности, порожденной самолюбием и подавляющей все остальные чувства в женщине. Таковы же и чувства Райского к Беловодовой. Не любовь к ближнему вообще, не любовь к Софье Николаевне в особенности, не дружба руководит им, а та же неутомимая жажда деятельности. Он хочет наблюдать в ней женщину, узнать, что таится под этой красотой, и, когда увидел, что в ней нет женщины, что ничего не таится под ее красотой, он задал себе задачу вызвать ее к жизни, разбудить, сделать женщиной.
Он страдает нравственной бессонницей, и ему досадно видеть такой глубокий, спокойный сон: ему хочется возмутить его. Он хочет, чтобы она по крайней мере забредила, и представляет ей страшные картины бедности, картины счастия и любви; но Софья Николаевна спит по-прежнему.
Но почему же Беловодова спит, а не бодрствует, не живет полною жизнью? Жизнь есть деятельность, и человек вполне живой деятелен; он чувствует, сочувствует, любит, ненавидит, работает умом, сердцем, руками. А можно ли это сказать о такой женщине, как Беловодова?
«Она, кажется, не слыхала, что есть на свете страсти, тревоги, мрак, чудовищные дела, невероятная, дикая игра событий и чувств, что летают вихри, ломают все, что кричат и вопиют люди, что есть оскорбления, печали, доводящие до отчаяния, сдергивающие с лица это сияние, эту горделивость и топчущие в грязь. Как же она смотрит на них, как понимает их, эти страсти и тревоги? Ужели притворство может быть доведено до такой изящной простоты, до такого сияющего чистосердечия? Большие серо-голубые глаза, не строгие и не темные, не любопытные, полны ровного, не мерцающего горения. Но в них теплится и чувство, кажется она не холодная, бессердечная женщина! Но какое это чувство? Не узнаешь! Чувство какого-то всеобщего благоволения, доброты ко всему на свете, доброты, не искушенной злом, – чувство, не вызванное на борьбу и не уступившее другому чувству, не сменившееся никаким мраком, никакою чертою зла, вражды, суровости, недоверчивости, даже сомнения. Говорит она, как смотрит, неторопливо, почти не выходя из средних нот, и если выдается в ее речи какое-нибудь более живое слово, если запросится быстрая, опередившая другие мысли мысль наружу, то лицо ее озарится также тихо и неторопливо лучом этой мысли, и голос слегка возвысится и потом снова упадет в обычный тон, и взгляд опять горит ровным светом ничего не желающего ведать чистосердечия. И весь образ сияет в невозмутимой красоте, как ясное, безоблачное, морозное утро с чуть-чуть греющим лучом. Глядя на нее, без доказательств поверишь, что она не ступит неправильно, не выйдет из магического круга чистоты и сияния не вследствие опыта, а по инстинкту, как рыба не выйдет на берег, а птица не окунется в воду.
Губы у нее никогда не сжимаются под влиянием сдавленной мысли, затаенного, страдальческого чувства, никогда не открываются, когда она молчит от наивного удивления или радости, или от отсутствия содержания в голове…»
Человек ли это, живой ли это человек по крайней мере? Не простой ли, искусно сделанный автомат? Достаточно ли, что у нее не открывается рот, когда она молчит, того инстинкта, вследствие которого и рыба не выйдет на берег и птица не окунется в воду, чтобы можно было сказать, что у нее есть ум? Достаточно ли того, что чувство ее не уступило другому чувству потому только, что оно не было вызвано на борьбу, что у нее была своя воля? Достаточно ли этого чувства и всеобщего благоволения, доброты ко всему на свете, чтобы можно было сказать, что она чувствует, что у нее есть истинное чувство? Не просто ли это тихая улыбка спящего ребенка, спокойного потому, что он не знает жизни, но не отражающая его чувств, его микроскопической внутренней жизни? Можно ли после этого сказать, что Софья Николаевна живет, что ее чувства вполне напряжены? Конечно, нет. Райский был прав, когда называл ее картиной: это не больше, как прекрасная, но безжизненная, никогда не меняющая красок картина.