Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!



Избранные произведения

ПОСЕВ 1968


Под редакцией Н. Тарасовой


© 1968 by Possev-Verlag, V. Gorachek KG, Frankfurt/Main Printed in Germany


ОТ СОСТАВИТЕЛЯ

Предлагаемая читателю книга — первая попытка собрать воедино произведения Беллы Ахмадулиной, молодого российского поэта «четвертого поколения» (род. в 1937 г. в Москве). После смерти Пастернака и Ахматовой, Ахмадулина — один из первых кандидатов на их место. Цель нашей работы — облегчить читателю заграницей и в России знакомство с ее поэтическим творчеством, поскольку в течение тринадцати лет официального поэтического ее труда вышел всего лишь один сборник стихотворений («Струна», 1962 г.), ставший уже давно библиографической редкостью.

В основу нашего сборника положен хронологический принцип, дающий возможность легко проследить эволюцию творчества Ахмадулиной. Даты, поставленные в скобках в оглавлении, в разделе «Стихи», означают время опубликования этих произведений в печати. При таком распределении материала могли возникнуть хронологические неточности, поскольку, как известно, стихотворения зачастую публикуются намного позже, чем пишутся, но общая картина, надо надеяться, сохранена верной. Даты, поставленные под стихотворениями, означают время их написания.

В разделах прозы и стихотворных переводов даты опубликования укажем здесь: очерк «На сибирских дорогах» был напечатан в журнале «Юность» в 1963 г.; очерк «Пушкин. Лермонтов» и «Воспоминания о Грузии» — в журнале «Литературная Грузия» в 1965 г. Переводы из М. Квливидзе — в журнале «Новый мир» в 1962 и 1966 гг. Переводы из С. Чиковани вышли в его сборнике «Избранные стихотворения» (Изд-во Художественной Литературы, Москва) в 1963 г. Переводы из О. Чиладзе — в «Литературной Грузии» в 1967 г.

Наша книга охватывает произведения Беллы Ахмадулиной, опубликованные в России с 1955 г. по начало 1968 г. Печатались они в следующих журналах и газетах: «Октябрь», «Молодая гвардия», «Новый мир», «Юность», «Знамя», «Наш современник», «День поэзии», «Москва», «Кругозор», «Литературная Грузия», «Звезда Востока», «Литературная газета» и «Литературная Россия». В книгу почти целиком вошел сборник стихов «Струна» (1962 г.), стихотворения, опубликованные в молодежном рукописном журнале «Синтаксис» (1959-60 гг., см. «Грани» № 58, 1965), и наконец стихи, записанные во время публичных выступлений Ахмадулиной.

От имени нашего издательства я приношу благодарность тем почитателям таланта Ахмадулиной и тем друзьям «Посева», которые помогли собрать ее произведения и этим внесли существенный вклад в работу над книгой.


Н. Тарасова


ЧЕРНЫЙ РУЧЕЙ

В деревне его называют Черным,

Я не знаю, по выдумке чьей.

Он, как все ручейки, озорной и проворный,

Чистый, прозрачный ручей.


В нем ходят, кряхтя, косолапые утки,

Перышки в воду роняя свои.

Он льется, вокруг расплескав незабудки,

Как синие капли своей струи.


Может, он потому мне до боли дорог,

Что в нем отразился лопух в пыли,

Прямая береза, желтый пригорок -

Родные приметы моей земли.


Яркие камешки весело моя,

Он деловито бежит в Оку.

А я бы скучала у Черного моря

По этому Черному ручейку.

НОЧЬЮ

Как бы мне позвать, закричать?

В тишине все стеклянно-хрупко.

Голову положив на рычаг,

Крепко спит телефонная трубка.


Спящий город перешагнув,

Я хочу переулком снежным

Подойти к твоему окну

Очень тихой и очень нежной.


Я прикрою ладонью шум

Зазвеневших капелью улиц.

Я фонари погашу,


Чтоб твои глаза не проснулись.


Я прикажу весне

Убрать все ночные звуки.

Так вот ты какой во сне!?

У тебя ослабели руки…


В глубине морщинок твоих

Притаилась у глаз усталость…

Завтра я поцелую их,

Чтоб следа ее не осталось.


До утра твой сон сберегу

И уйду свежим утром чистым,

Позабыв следы на снегу

Меж сухих прошлогодних листьев.

ЖАЛЕЙКА

Я уеду ранним утром

Наставленьям вопреки,

Я проснусь в домишке утлом

Возле пасмурной реки.


Залюбуюсь сивым дедом,

Что проходит босиком.

Ах, откройте, что он сделал

С тем зеленым тростником.


Он спускается с пригорка,

Бабы смотрят из ворот.

Так ли тонко, так ли горько

Та тростиночка поет?


Я стою с тяжелой лейкой,

Спелых грядок не полью.

Пожалей меня, жалейка,

Что я песен не пою.


Я болею, я устала,

Оттого и не могу.

Промычало мимо стадо,

Запестрело на лугу…


Водят кони вострым ухом,

Дождь пузырится у ног,

И метет лебяжьим пухом

Тополиный ветерок.


А по теплым тем сугробам,

По глубокой той воде

Всё идет с лицом суровым

Дед с тростинкой в бороде.

БОГ

За то, что девочка Настасья

добро чужое стерегла,

босая, бегала в ненастье

за водкою для старика, -


ей полагался бог красивый

в чертоге, солнцем залитом,

щеголеватый, справедливый

в старинном платье золотом.


Но посреди хмельной икоты,

среди убожества всего

две почерневшие иконы

не походили на него.


За это — вдруг расцвел цикорий,

порозовели жемчуга,

и раздалось, как хор церковный,

простое имя жениха.


Он разом вырос у забора,

поднес ей желтый медальон

и так вполне сошел за бога

в своем величье молодом.


И в сердце было свято-свято

от той гармошки гулевой,

от вин, от сладкогласья свата

и от рубашки голубой.


А он уже глядел обманно,

платочек газовый снимал,

и у соседнего амбара

ей груди слабые сминал…


А Настя волос причесала,

взяла платок за два конца,

а Настя пела, причитала,

держала руки у лица.


«Ах, что со мной ты понаделал,

какой беды понатворил!

Зачем ты в прошлый понедельник

мне белый розан подарил!


Ах, верба, верба, моя верба,

не вянь ты, верба, погоди.

Куда девалась моя вера -

остался крестик на груди».


А дождик солнышком сменялся,

и не случалось ничего,

и бог над девочкой смеялся,

и вовсе не было его.

Он приготовил пистолет…

Он приготовил пистолет,

свеча качнулась, продержалась.

Как тяжело он постарел.

Как долго это продолжалось.


И вспомнил он издалека -

там, за пределом постаренья,

знамена своего полка,

сверканья, трубы, построенья.


Не радостно ему стареть.

Вчера побрел, побрел далеко

на первый ледоход смотреть,

стоял там долго, одиноко.


Потом отправился домой,

шаги тяжелые замедлил

и вдруг заметил, Боже мой,

вдруг эту женщину заметил.


И вспомнилось — давным-давно

гроза, глубокий след ботинка,

ее плечо обведено

оборкой белого батиста.


Зачем она среди весны

о той весне не вспоминала,

стояла просто у стены,

такая жалкая стояла.


И вот смертельный этот гром

раздастся, задевая рюмки,

и страшно упадут на гроб

жены его большие руки.


Придет его бесстыдный друг,

успевший прочитать в газете.

Для утешенья этих рук

он поцелует руки эти.


Они нальют ему вина,

и взглянет он непринужденно,

как на подушке ордена

горят мертво и отчужденно.

ПЯТНАДЦАТЬ МАЛЬЧИКОВ

Пятнадцать мальчиков, а может быть, и больше,

а может быть, и меньше, чем пятнадцать,

испуганными голосами

мне говорили:


«Пойдем в кино или в музей изобразительных

искусств».

Я отвечала им примерно вот что:

«Мне некогда».

Пятнадцать мальчиков дарили мне подснежники.

Пятнадцать мальчиков надломленными голосами

мне говорили:


«Я никогда тебя не разлюблю».

Я отвечала им примерно вот что:

«Посмотрим».

Пятнадцать мальчиков теперь живут спокойно.


Они исполнили тяжелую повинность

подснежников, отчаянья и писем.

Их любят девушки -

иные красивее, чем я,

иные некрасивее.


Пятнадцать мальчиков преувеличенно свободно,

а подчас злорадно

приветствуют меня при встрече,

приветствуют во мне при встрече

свое освобожденье, нормальный сон и пищу…


Напрасно ты идешь, последний мальчик.

Поставлю я твои подснежники в стакан,

и коренастые их стебли обрастут

серебряными пузырьками…


Но, видишь ли, и ты меня разлюбишь

и, победив себя, ты будешь говорить со мной надменно,

как будто победил меня,

а я пойду по улице, по улице…


Чем отличаюсь я от женщины с цветком…


Чем отличаюсь я от женщины с цветком,

от девочки, которая смеется,

которая играет перстеньком,

а перстенек ей в руки не дается?


Я отличаюсь комнатой с обоями,

где так сижу я на исходе дня,

и женщина с манжетами собольими

надменный взгляд отводит от меня.


Как я жалею взгляд ее надменный,

и я боюсь, боюсь ее спугнуть,

когда она над пепельницей медной

склоняется, чтоб пепел отряхнуть.


О, Господи, как я ее жалею,

плечо ее, понурое плечо,

и беленькую, тоненькую шею,

которой так под мехом горячо!


И я боюсь, что вдруг она заплачет,

что губы ее страшно закричат,

что руки в рукава она запрячет,

и бусинки по полу застучат…

ГОРОД НАУКИ ПОД НОВОСИБИРСКОМ

Грядущего города контур,

исполненный чистоты.

В нем зданий и теннисных кортов

едва проступают черты.


Нам долго рассказывал мальчик-

строитель о городе том.


Расчетливо, как математик,

возвышенно, как астроном…


Вот циркуль бумаги коснулся,

и виделся нам исполин

в причудливом взлете конструкций,

в разумном гуденье машин.


Слиянье тайги и проекта.

Высокая точность ума.

Сиянье стекла и паркета

в себе сочетают дома.


Волнуемый помыслом дерзким,

в тайге этот город стоит.


Пока еще в возрасте детском,

он мудр и учен, как старик.


Росою омыты наутро

цветы и строенья его.

В них властно вступает наука,

справляя свое торжество.


Он встанет в чертах соразмерных.

Высоко взлетят провода.

И в формах его современных

особая есть правота.


Опровергающий косность

и тяжесть старинных времен,

он весь, как оранжевый конус,

в грядущие дни устремлен.


Жилось мне весело и шибко


Жилось мне весело и шибко.

Входил в заснеженном плаще,

и вдруг зеленый ветер шипра

взметал косынку на плече.


А был ты мне ни друг, ни недруг.

Но вот бревно. Под ним река.

В реке, в ее ноябрьских недрах,

займется пламенем рука.


А глубоко? Попробуй, смеряй!

Смеюсь, зубами лист беру

и говорю: «Ты, парень, смелый,

пройдись по этому бревну».


Ого! Тревоги выраженье

в твоей руке. Дрожит рука.

Ресниц густое ворошенье

над замиранием зрачка.


А я иду (сначала боком) -

о, поскорей бы, поскорей! -

над темным холодом, над бойким

озябшим ходом пескарей.


А ты проходишь по перрону,

закрыв лицо воротником,

и тлеющую папиросу

в снегу кончаешь каблуком.

Я думала, что ты мой враг…

Я думала, что ты мой враг,

что ты беда моя тяжелая,

а вышло так: ты просто враль,

и вся игра твоя — дешевая.


На площади Манежной

бросал монету в снег.

Загадывал монетой,

люблю я или нет.


И шарфом ноги мне обматывал

там, в Александровском саду,

и руки грел, а всё обманывал,

всё думал, что и я солгу.


Кружилось надо мной вранье,

похожее на воронье.

Но вот в последний раз прощаешься.

В глазах ни сине, ни черно.


О, проживешь, не опечалишься,

а мне и вовсе ничего.

Но как же всё напрасно,

но как же всё нелепо!


Тебе идти направо.

Мне идти налево.


В рубашке белой и стерильной…


В рубашке белой и стерильной,

Как марля,

Ты приник к столу.


В глубокой нежности старинной

К тебе -

Я около стою.

Мой милый, снова затеваю

Я древнюю с тобой игру.


Я твои руки задеваю,

Я тебя за руки беру.

А он со мной лукавил много,

Ты глуп был и витиеват.


Ты виноват передо мною.

Передо мной не виноват.

О, будь сохранен от болезней,

Забудь меня, спеши, пиши.


А я тебе всех благ библейских

Желаю в простоте души.

Да, я тебе желаю рая.

Да обоймет тебя жена,


Да будет она рада, рада

Тебе

И навсегда верна.

Да, я тебе желаю ада.

Да обоймет тебя жена,


Жена обманутая, Ада,

Она нежна и ненужна.

Как вас роднит непониманье.

Не в этом дело -

В тишине

К вам снизойдет напоминанье,

Напоминанье обо мне.


Жила в позоре окаянном…


Жила в позоре окаянном,

душой черна, лицом бела.

Но если кто-то океаном

и был — то это я была.


О, мой купальщик боязливый!

Ты б сам не выплыл — это я

волною нежной и брезгливой

на берег отнесла тебя.


Что я наделала с тобою!

Как позабыла в той беде,

что стал ты рыбой голубою,

взлелеянной в моей воде!


Я за тобой приливом белым

вернулась. Нет за мной вины.

Но ты в своем испуге бедном

отпрянул от моей волны.


И повторяют вслед за мною,

и причитают все моря:

о, ты, дитя мое родное,

о, бедное — прости меня.

Ну, предали. Ну, предали. Потом…

Ну, предали. Ну, предали. Потом

забудется. Виновна я сама.

Поверженным я сознаю умом,

что я с ума схожу, схожу с ума.


И если апельсины продают,

оранжевое пахнет из корзин -

мне кажется — меня там продают,

меня там продают, не апельсин.


Если отцы забвенью предают

своих детей и для других затей -

мне кажется — меня там предают,

меня там предают, а не детей.


Значения тому не придают,

лукавят, лгут, слова передают -

мне кажется — меня там предают.

Меня там предают. Там предают.


Как корил ты меня за жестокость…


Как корил ты меня за жестокость,

говорил: «Где твоя доброта?»

О, даруй же мне, Господи, стойкость

запереть на замок ворота!


Чтоб прохожие в них не входили,

чтоб в мои не вникали глаза,

не судили чтоб и не рядили

о моей доброте голоса.


День-другой с независимым видом

продержусь. Но неможется мне.

Скоро выдам я вам, скоро выдам -

где она и в какой стороне.


Там клянут ее и забывают,

там она доживает свое,

и последний гвоздок забивают

в голубые ладони ее.


Всё это надо перешить…


— Всё это надо перешить, -

сказал портной, — ведь дело к маю.

— Всё это надо пережить, -

сказала я, — я понимаю.


И в кольцах камушки сменить,

и челку рыжую подрезать,

и в край другой себя сманить,

и вновь по Грузии поездить.


О, мой застенчивый герой…


О, мой застенчивый герой,

ты ловко избежал позора.


Как долго я играла роль,

не опираясь на партнера!


К проклятой помощи твоей

я не прибегнула ни разу.

Среди кулис, среди теней

ты спасся, незаметный глазу.


Но в этом сраме и бреду

я шла пред публикой жестокой -

всё на беду, всё на виду,

всё в этой роли одинокой.


О, как ты гоготал, партер!

Ты не прощал мне очевидность

бесстыжую моих потерь,

моей улыбки безобидность.


И жадно шли твои стада

напиться из моей печали.

Одна, одна — среди стыда

стою с упавшими плечами.


Но опрометчивой толпе

герой действительный не виден.

Герой, как боязно тебе!

Не бойся, я тебя не выдам.


Вся наша роль — моя лишь роль.

Я проиграла в ней жестоко.

Вся наша боль — моя лишь боль.

Но сколько боли. Сколько. Сколько.


Смотрю на женщин, как смотрели встарь…


Смотрю на женщин, как смотрели встарь,

с благоговением и выжиданием.

О, как они умеют сесть, и встать,

и голову склонить над вышиваньем.


Но ближе мне могучий род мужчин,

раздумья их, сраженья и проказы.

Склоненные под тяжестью морщин,

их лбы так величавы и прекрасны.


Они — воители, творцы наук и книг.

Настаивая на высоком сходстве,

намериваюсь приравняться к ним

я в мастерстве своем и благородстве.


Я — им чета. Когда пришла пора,

присев на покачнувшиеся нары,

я, запрокинув голову, пила,

чтобы не пасть до разницы меж нами.


Нам выпадет один почет и суд,

работавшим толково и серьезно.

Обратную разоблачая суть,

как колокол, звенит моя сережка.


И в звоне том — смятенье и печаль,

незащищенность детская и слабость.

И доверяю я мужским плечам

неравенства томительную сладость.

Твое окно на сторону восточную…

Твое окно на сторону восточную.

Оно неразличимо и темно.

Но твой сосед угрюмо и восторженно

глядит в это пустынное окно.


В нем частые прохожие меняются,

и вянут неопрятные цветы,

посуда бьется, простыни мараются,

и женщина встает из темноты.


Сосед твой торжествует, удивляется,

причастный твоим тайнам и делам.

А женщина проходит, удаляется

и медленно садится на диван.


Грешны его пружины утомленные,

изведавшие столько темноты,

слова постылые, неутоленные,

и утреннее бремя пустоты.


О, эти женщины, простые и порочные,

ненадолго обретшие приют.

Здесь воскресают тени их порожние,

встречаются, и плачут, и поют.


Сосед взирает алчно. Не нарадуется

смятенью этой женщины чужой.

Она то встанет, в свой наряд нарядится,

то заново склонится над тобой.


Что выберет? И как она разделется

между тобой и горечью своей?

Шаги ее неведомы: разденется,

оденется и станет у дверей.


О, пусть она в пальто свое закутается

и выбежит на улицу одна.

Ей так потом заплачется, закурится,

вздохнется — за пределами окна.


Но даровитые твои и деловитые

глаза заснули, впавши глубоко.

Пусть спят себе, глупцы недальновидные,

и женщина уходит далеко.

Так и живем — напрасно маясь…

Так и живем — напрасно маясь,

в случайный веруя навет.

Какая маленькая малость

нас может разлучить навек.


Так просто вычислить, прикинуть,

что без тебя мне нет житья.

Мне надо бы к тебе приникнуть.

Иначе поступаю я.


Припав на желтое сиденье,

сижу в косыночке простой

и направляюсь на съеденье

той темной станции пустой.


Иду вдоль белого кладбища,

оглядываюсь на кресты.

Звучат печально и комично

шаги мои средь темноты.


О, снизойди ко мне, разбойник,

присвистни в эту тишину.

Я удивленно, как ребенок,

в глаза недобрые взгляну.


Зачем я здесь, зачем ступаю

на темную тропу в лесу?

Вину какую искупаю

и наказание несу?


О, как мне надо возродиться

из этой тьмы и пустоты.

О, как мне надо возвратиться

туда, где ты, туда, где ты.


Так просто станет всё и цельно,

когда ты скажешь мне слова

и тяжело и драгоценно

ко мне склонится голова.


Из глубины моих невзгод…


Из глубины моих невзгод

молюсь о милом человеке.

Пусть будет счастлив в этот год,

и в следующий, и вовеки.


Я, не сумевшая постичь

простого таинства удачи,

беду к нему не допустить

стараюсь так или иначе.


И не на радость же себе,

загородив его плечами,

ему и всей его семье

желаю миновать печали.


Пусть будет счастлив и богат.

Под бременем наград высоких

пусть подымает свой бокал

во здравие гостей веселых,


не ведая, как наугад

я билась головою о земь,

молясь о нем 1- средь неудач,

мне отведенных в эту осень.


Предать меня? Но для чего же?.


Предать меня? Но для чего же?

Вам не за что меня корить.

Хоть ты мне растолкуй, о Боже,

какая им во мне корысть?


Предать меня? Что в этом толка?

Я и сама была слаба.

Мой голос выводил так тонко,

не выговаривал слова.


Предать меня? Какого чёрта?

Добры были мои глаза,

и рыжая повисла челка,

как у доверчивого пса.

АДА

Что в бедном имени твоем,

что в имени неблагозвучном

далось мне?


Я в слезах при нем

и в страхе неблагополучном.


Оно — лишь звук, но этот звук

мой напряженный слух морочил.

Он возникал — и кисти рук

мороз болезненный морозил.


Я запрещала быть словам

с ним даже в сходстве отдаленном.

Слова, я не прощала вам

и вашим гласным удлиненным.


И вот, доверившись концу,

я выкликнула имя это,

чтоб повстречать лицом к лицу

его неведомое эхо.


Оно пришло, и у дверей

вспорхнуло детскою рукою.

О, имя горечи моей,

что названо еще тобою?


Ведь я звала свою беду,

свою проклятую, родную -

при этом не имев в виду

судьбу несчастную другую.


И вот сижу перед тобой,

не смею ничего нарушить,

с закинутою головой,

чтоб слез моих не обнаружить.


Прости меня! Как этих рук

мелки и жалостны приметы.

И ты — лишь тезка этих мук,

лишь девочка среди планеты.


Но что же делать с тем, другим,

таким же именем, как это?

Ужели всем слезам моим

иного не сыскать ответа?


Ужели за моей спиной,

затем, что многозначно слово,

навек остался образ твой

по воле совпаденья злого?


Ужель какой-то срок спустя,

все по тому же совпаденью,

и тень твоя, как бы дитя,

рванется за моею тенью?


И там, в летящих облаках,

останутся, как знак разлуки,

в моих протянутых руках

твои протянутые руки.


О боль, ты — мудрость. Суть решений…


О боль, ты — мудрость. Суть решений

перед тобою так мелка,

и осеняет темный гений

глаз захворавшего зверька.


В твоих губительных пределах

был разум мой высок и скуп,

но трав целебных поределых

вкус мятный уж не сходит с губ.


Чтоб облегчить последний выдох,

я с точностью того зверька,

принюхавшись, нашла свой выход

в китайском стебельке цветка.


О, всех простить — вот облегченье,

о, всех простить, всем передать

и, нежную, как облученье,

вкусить всем телом благодать.


Прощаю вас, чужие руки!

Пусть вы протянуты к тому,

что лишь моей любви и муки

предмет, не нужный никому.


Прощаю вас, пустые скверы!

При вас лишь, в бедности моей,

я плакала от смутной веры

над капюшонами детей.


Прощаю вас, глаза собачьи!

Вы были мне укор и суд,

все мои горестные плачи

досель эти глаза несут.


Прощаю вас, три человека!

Так непосильна нежность к вам,

что выгнулась я, словно ветка,

столь не привычная к плодам.


Прощаю недруга и друга!


Целую наспех все уста.

Во мне, как в мертвом теле круга,

законченность и пустота.


И взрывы щедрые, и легкость,

как в белых дребезгах перин,

и уж не тягостен мой локоть

чувствительной черте перил.


Лишь воздух под моею кожей.

Жду одного — на склоне дня

охваченный болезнью схожей

пусть кто-нибудь простит меня.

ВУЛКАНЫ

Молчат потухшие вулканы.

На дно их падает зола.

Там отдыхают великаны

после содеянного зла.


Всё холоднее их владенья,

всё тяжелее их плечам,

но те же грешные виденья

являются им по ночам.


Им снится город обреченный,

не знающий своей судьбы,

базальт, в колонны обращенный

и обрамляющий сады.


Там девочки берут в охапки

цветы, что расцвели давно,

там знаки подают вакханки

мужчинам, тянущим вино.


Всё разгораясь и глупея,

там пир идет, там речь груба.


О девочка моя, Помпея,

дитя царевны и раба!


В плену судьбы своей везучей

о чем ты думала, о ком,

когда так храбро о Везувий

ты опиралась локотком?


Заслушалась его рассказов,

расширила зрачки свои,

чтобы не вынести раскатов

безудержной его любви.


И он челом своим умнейшим

тогда же, на исходе дня,

припал к ногам твоим умершим

и закричал: «Прости меня!»

О жест зимы ко мне…

О жест зимы ко мне,

холодный и прилежный.

Да, что-то есть в зиме

от медицины нежной.


Иначе как же вдруг,

из темноты и муки,

доверчивый недуг

к ней обращает руки?


О милая, колдуй,

заденет лоб мой снова

целебный поцелуй

колечка ледяного.


И — всё ясней соблазн

встречать обман доверьем,

смотреть в глаза собак

и приникать к деревьям.


Прощать, как бы играть,

с разбега, с поворота,

и, завершив прощать,

простить еще кого-то.


Сравняться с зимним днем,

с его пустым овалом,

и быть всегда при нем

его оттенком малым.


Свести себя на нет,

чтоб вызвать за стеною

не тень мою, а свет,

не заслоненный мною…

* * *

Глубоким голосом пророка,

донесшимся издалека,

«Возьми!» — сказала мне природа

о чистых струях родника.


Она мне воду даровала,

назначенную для корней.

Поскрипывая деревянно,

ступени приводили к ней.


Среди цветов, густых, истошных,

воды желающих, воды,

в моих ладонях тек источник.

В нем были камушки видны.


— Ну пей же, пей, — земля просила,

купайся, запускай суда.

— Да, да, — сказала я, — спасибо,

какая чистая вода.


Как всё живое к ней стремится,

как сохнет в горле у него,

а вот она — ко мне струится,

желанья ищет моего.


Но я не жажду утоленья.

Я долго на воду смотрю.

И медлю я. И промедленья

никак в себе не поборю.

НЕВЕСТА

Хочу я быть невестой,

красивой, завитой,

под белою навесной

застенчивой фатой.


Чтоб вздрагивали руки

в колечках ледяных,

чтобы сходились рюмки

во здравье молодых.


Чтоб каждый мне поддакивал,

пророчил сыновей,

чтобы друзья с подарками

стеснялись у дверей.


Сорочки в целлофане,

тарелки, кружева…

Чтоб в щеку целовали,

пока я не жена.


Платье мое белое

заплакано вином,

счастливая и бедная

сижу я за столом.


Страшно и заманчиво

то, что впереди.

Плачет моя мамочка -

мама, погоди.


…Наряд мой боярский

скинут на кровать.

Мне хорошо бояться

тебя поцеловать.


Громко стулья ставятся

рядом, за стеной…

Что-то дальше станется

с тобою и со мной?…

АБХАЗСКИЕ ПОХОРОНЫ

Две девочки бросали георгины,

бросали бережливо, иногда,

и женщины устало говорили:


— Цветы сегодня дороги — беда…

И с жадным страхом улица глазела,

как девочки ступали впереди,

как в отблесках дешевого глазета

белым-белели руки на груди.


Несли венки, тяжелые, скупые,

старушек черных под руки влекли.

Да, все, что на приданое скопили,

все превратилось в белые венки.


На кладбище затеяли поминки,

все оживились, вздрогнули легко,

и лишь глаза у женщины поникли

и щеки провалились глубоко.


Но пили, пили стопкою и чашкой -

и горе отпустило, отлегло,

и на дороге долго пахло чачей,

и голоса звучали тяжело.


И веселились песни хоровые,

забывшие нарочно про беду…


Так девочку Геули хоронили.

Давно уже — не в нынешнем году.

МОЛОКО

Вот течет молоко. Вы питаетесь им.

Запиваете твердые пряники.

Захочу — и его вам открою иным,

драгоценным и редким, как праздники.


Молоко созревает в глубинах соска,

материнством скупым сбереженное,

и девчонка его, холодея со сна,

выпускает в ведро луженое.


Я скажу вам о том, как она молода,

как снуют ее пальцы русалочьи,

вы вовек не посмеете пить молока,

не подумав об этой рязаночке.


Приоткройте глаза: набухают плоды

и томятся в таинственной прихоти.

Раздвигая податливый шорох плотвы,

осетры проплывают по Припяти.


Где-то плачет ребенок. Утешьте его.

Обнимите его, не замедлите.

Необъятна земля, но в ней нет ничего.

Если вы ничего не заметите.

ЛУНАТИКИ

Встает луна, и мстит она за муки

надменной отдаленности своей.

Лунатики протягивают руки

и обреченно следуют за ней.


На крыльях одичалого сознанья,

весомостью дневной утомлены,

летят они, прозрачные созданья,

прислушиваясь к отсветам луны.


Мерцая так же холодно и скупо,

взамен не обещая ничего,

влечет меня далекое искусство

и требует согласья моего.


Смогу ли побороть его мученья

и обаянье всех его примет

и вылепить из лунного свеченья

тяжелый, осязаемый предмет?..

ГРУЗИНСКИХ ЖЕНЩИН ИМЕНА

Там в море парусы плутали,

и, непричастные жаре,

медлительно цвели платаны

и осыпались в ноябре.


Мешались гомоны базара,

и обнажала высота

переплетения базальта

и снега яркие цвета.


И лавочка в старинном парке

бела вставала и нема,

и смутно виноградом пахли

грузинских женщин имена.


Они переходили в лепет,

который к морю выбегал

и выплывал, как черный лебедь,

и странно шею выгибал.


Смеялась женщина Ламара,

бежала по камням к воде,

и каблучки по ним ломала,

и губы красила в вине.


И мокли волосы Медеи,

вплетаясь утром в водопад,

и капли сохли и мелели

и загорались невпопад.


И, заглушая олеандры,

собравши все в одном цветке,

витало имя Ариадны

и растворялось вдалеке.


Едва опершийся на сваи,

там приникал к воде причал.

«Цисана!» — из окошка звали,

«Натэла!» — голос отвечал…


Влечет меня старинный слог.

Есть обаянье в древней речи.

Она бывает наших слов

и современнее и резче.


Вскричать: «Полцарства за коня!» -

какая вспыльчивость и щедрость!

Но снизойдет и на меня

последнего задора тщетность.


Когда-нибудь очнусь во мгле,

навеки проиграв сраженье,

и вот придет на память мне

безумца древнего решенье.


О, что полцарства для меня!

Дитя, наученное веком,

возьму коня, отдам коня

за полмгновенья с человеком,


любимым мною. Бог с тобой,

о конь мой, конь мой, конь ретивый.

Я безвозмездно повод твой

ослаблю — и табун родимый


нагонишь ты, нагонишь там,

в степи пустой и порыжелой.

А мне наскучил тарарам

этих побед и поражений.


Мне жаль коня! Мне жаль любви!

И на манер средневековый

ложится под ноги мои

лишь след, оставленный подковой.

АПРЕЛЬ

Вот девочки — им хочется любви.

Вот мальчики — им хочется в походы.

В апреле изменения погоды

объединяют всех людей с людьми.


О новый месяц, новый государь,

так ищешь ты к себе расположенья,

так ты бываешь щедр на одолженья,

к амнистиям склоняя календарь.


Да, выручишь ты реки из оков,

приблизишь ты любое отдаленье,

безумному даруешь просветленье

и исцелишь недуги стариков.


Лишь мне твоей пощады не дано.


Нет алчности просить тебя об этом.

Ты спрашиваешь — медлю я с ответом

и свет гашу, и в комнате темно.

ЦВЕТЫ

Цветы росли в оранжерее.

Их охраняли потолки.

Их корни сытые жирели

и были лепестки тонки.


Им подсыпали горький калий

и множество других солей,

чтоб глаз анютин желто-карий

смотрел круглей и веселей.


Цветы росли в оранжерее.

Им дали света и земли

не потому, что их жалели

или надолго берегли.


Их дарят празднично на память,

но мне — мне страшно их судьбы,

ведь никогда им так не пахнуть,

как это делают сады.


Им на губах не оставаться,

им не раскачивать шмеля,

им никогда не догадаться,

что значит мокрая земля.

Мы расстаемся — и одновремённо…

Мы расстаемся — и одновременно

овладевает миром перемена,

и страсть к измене так в нем велика,

что берегами брезгает река,

охладевают к небу облака,

кивает правой левая рука

и ей надменно говорит: — Пока!


Апрель уже не предвещает мая,

да, мая не видать нам никогда,

и распадается иван-да-марья.

О, желтого и синего вражда!


Свои растенья вытравляет лето,

долготы отстранились от широт,

и белого не существует цвета -

остались семь его цветных сирот.


Все храмы подвергаются разрухе,

гуляет над кладбищами разбой

и тянет руки, — по вине разлуки

меня с тобой, о Господи, с тобой.

БАРС

Охотники ловили барса

на берегу Нарын-реки.

Он не рычал — он улыбался,

когда показывал клыки.


Его охота потешала,

но первым признаком беды

был запах -

всюду по Тянь-Шаню

противно пахли их следы.


Но люди землю подкопали.

Они добились своего.

Он сильный был,


но про капканы

еще не знал он ничего.

Он понял.

Он поддался гордо,

когда вязал его казах,

и было сумрачно и горько

в его оранжевых глазах.


Он за людьми следил ощерясь.

Они будили в нем тоску.

В нем полыхали гнев и щедрость,

и хвост метался по песку.


Он поселился в зоопарке,

где много мяса и воды.

Они, заманчивые, пахли,

но долго он не брал еды.


Его лелеют там усердно.

Он покорился.

Он лежит.

И только видно, как у сердца

пятнистый мех его дрожит.

СВЕТОФОРЫ

Светофоры. И я перед ними

становлюсь, отступаю назад.

Светофор. Это странное имя.

Светофор. Святослав. Светозар.


Светофоры добры, как славяне.

Мне в лицо устремляют огни

и огнями, как будто словами,

умоляют: «Постой, не гони».


Благодарна я им за смещенье

этих двух разноцветных огней,

но во мне происходит смешенье

этих двух разноцветных кровей.


О, извечно гудел и сливался,

о, извечно бесчинствовал спор:

этот добрый рассудок славянский.

и косой азиатский напор.


Видно, выход — в движенье, в движенье,

в голове, наклоненной к рулю,

в бесшабашном головокруженье

у обочины на краю.


И, откидываясь на сиденье,

говорю себе: «Погоди».

Отдаю себя на съеденье

этой скорости впереди.

КОНЬ

Мальчишка, мчащийся в ночное,

не понукающий коня,

я расскажу тебе смешное,

мальчишка, пожалей меня.


Да, мало в жизни я видала.

Сидеть не приходилось мне

на кляче самой захудалой,

не говоря о скакуне.


Верхом — мое ли это дело!

Беда не так уж велика!

Но раз я, помнится, глядела

на удалого седока.


Он пролетел, протяжно крикнув,

припав к раздольному коню,

и долго вздрагивали кринки,

развешанные по плетню…


О парне том не забывая

и злую зависть не тая,

я не прощу себе трамвая,

в котором часто езжу я.


Его сидячего покоя,

его гремучей суеты…

Но знаю я, что где-то кони

жуют горючие цветы.


И есть один, гнедой и рослый.

Покуда я живу в Москве,

он бродит по колено в росной,

пробитой клевером траве.


Он мой. Он ждет меня к ответу

за всю трамвайную езду,

и слышно далеко по ветру

его трезвонную узду.


Поедем.

Он на землю сбросит

меня на берегу реки,

но как-нибудь он сам попросит

веления моей руки.


И вот лечу я, не седлая

того лихого жеребца,

и грива пенится седая

и плещет около лица.


Дома, заборы, куры в просе,

мальчишка с множеством значков…

Ах, конь!

И мне уже не бросить

его задумчивых зрачков,

его горячего оскала,

когда он жадно пьет в реке…


Лечу!

Того, что не пускало,

уже не видно вдалеке…

ДЕНЬ ПОЭЗИИ

Какой безумец празднество затеял

и щедро Днем поэзии нарек?

По той дороге, где мой след затерян,

стекается на празднество народ.


О славный день, твои гуляки буйны.

Я на себя их смелость не беру.


Ты для меня — торжественные будни.

Не пировать мне на твоем пиру.

А в публике — доверье и смущенье.

Как добрая душа ее проста.


Великого и малого смешенье

не различает эта доброта.


Пока дурачит слух ее невежда,

пока никто не видит в этом зла,

мне остается смутная надежда,

что праздники случаются не зря.


Не зря слова поэтов осеняют,

не зря, когда звучат их голоса,

у мальчиков и девочек сияют

восторгом и неведеньем глаза.

ЧУЖОЕ РЕМЕСЛО

Чужое ремесло мной помыкает.

На грех наводит, за собой маня.

Моя работа мне не помогает

и мстительно сторонится меня.


Я ей вовеки соблюдаю верность,

пишу стихи у краешка стола,

и все-таки меня снедает ревность,

когда творят иные мастера.


Поет высоким голосом кинто,

и у меня в тбилисском том духане,

в картинной галерее и в кино

завистливо заходится дыханье.


Когда возводит красную трубу

печник на необжитом новом доме,

я тоже вытираю о траву

замаранные глиною ладони.


О, сделать так, как сделал оператор,

послушно перенять его пример

и, пристально приникнув к аппаратам,

прищуриться на выбранный предмет.


О, эта жадность деревца сажать,

из лейки лить на грядках неполитых

и линии натурщиц отражать,

размазывая краски на палитрах!


Так власть чужой работы надо мной

меня жестоко требует к ответу.

Но не прошу я участи иной.

Благодарю скупую радость эту.

НОВАЯ ТЕТРАДЬ

Смущаюсь и робею пред листом

бумаги чистой.

Так стоит паломник

у входа в храм.


Пред девичьим лицом

так опытный потупится поклонник.

Как будто школьник, новую тетрадь

я озираю алчно и любовно,

чтобы потом пером ее терзать,

марая ради замысла любого.


Чистописанья сладостный урок

недолог. Перевернута страница.

Бумаге белой нанеся урон,

бесчинствует мой почерк и срамится.


Так вглубь тетради, словно в глубь лесов

я безрассудно и навечно кану,

одна среди сияющих листов

неся свою ликующую кару.

СТАРИННЫЙ ПОРТРЕТ

Эта женщина минула,

в холст глубоко вошла.

А была она милая,

молодая была.


Прожила б она красивая,

вся задор и полнота,

если б проголодь крысиная

не сточила полотна.


Как металася по комнате,

как кручинилась по нем.

Ее пальцы письма комкали

и держали над огнем.


А когда входил уверенно,

громко спрашивал вина -

как заносчиво и ветрено

улыбалася она.


В зале с черными колоннами

маскарады затевал

и манжетами холодными

ее руки задевал.


Покорялись руки бедные,

обнимали сгоряча,

и взвивались пальцы белые

у цыгана скрипача.


Он опускался на колени,

смычком далеким обольщал

и тонкое лицо калеки

к высоким звездам обращал.


…А под утро в спальне темной

тихо свечку зажигал,

перстенек, мизинцем теплый,

он в ладони зажимал.


И смотрел, смотрел печально,

как, счастливая сполна,

безрассудно и прощально

эта женщина спала.


Надевала платье черное

и смотрела из дверей,

как к крыльцу подводят чопорных,

приозябших лошадей.


Поцелуем долгим, маетным

приникал к ее руке,

становился тихим, маленьким

колокольчик вдалеке.


О высокие клавиши

разбивалась рука.

Как над нею на кладбище

трава глубока.

ХЕМИНГУЭИ

1

В стране, не забывающей Линкольна,

в селе, где ни двора и ни кола,

как женщина, печальна колокольня.

По мне, по мне звонят колокола.


По юношам, безвременно погибшим

на этой победительной войне,

по женщинам, усталым и поникшим,

и все-таки они звонят по мне.


По старикам, давным-давно усопшим,

по морякам, оставшимся на дне,

по мумиям, загадочным, усохшим,

и все-таки — по мне, по мне, по мне.


2


Прекрасен не прекрасной синерамой

тот алчный и надменный материк,

а тем, что бородатый, синеглазый

вдоль побережья шествует старик.


О, эта чистота на грани детства

и равенство с прохожими людьми!

Идет он легкой поступью индейца

и знает толк в охоте и в любви.


К большим ступням он примеряет ласты,

и волны подступают к бороде,

и с выраженьем мудрости и ласки

смеется он, ступает по воде.

О, президентов выборы и крики!


Как там шумят и верховодят всласть…

И все же книги — как над нами книги

неумолимо проявляют власть!


Над миром простирается защита,

защита их отцовской доброты.


Стоит охотник и солдат. Зашита

его одежда. Помыслы чисты.

И, многоопытный свидетель века,

в том звоне различает он опять:

о, не обидь, несчастье, человека,

не смей его у женщины отнять!


В тревоге неумолчной, сердобольной

туда, к вершине солнца и дождей,

восходит этот гомон колокольный,

оплакивая горести людей.

САДОВНИК

Я не скрипеть прошу калитку,

я долго около стою.

Я глажу тонкую калину

по загорелому стволу.


И, притаясь в листве веселой,

смеюсь тихонько в кулаки.

Вот он сидит, мой друг высокий,

и починяет башмаки.


Смешной, с иголкою и с дратвой,

еще не знает ничего,

а я кричу свирепо: «Здравствуй!»

и налетаю на него.


А он смеется или плачет

и топчет грядки босиком,

и красный сеттер возле пляшет,

в меня нацелясь языком.


Забыв в одной руке ботинки,

чудак, садовник, педагог,

он в подпол лезет и бутылки

из темноты мне подает.


Он бегает, очки роняя,

и, на меня взглянув тайком,

он вытирает пыль с рояля

своим рассеянным платком.


Ах, неудачник мой, садовник!

Соседей добрых веселя,

о, сколько фруктов несъедобных

он поднял из тебя, земля!


Я эти фрукты ем покорно.

Они солены и крепки,

и слышно, как скребут по горлу

семян их острых коготки.


И верю я одна на свете,

что зацветут его сады,

что странно засияют с веток

им совершенные плоды.


Он говорит: — Ты представляешь

быть может, через десять лет

ты вдруг письмо мне присылаешь,

а я пишу тебе в ответ…


Я представляю,

и деревья

я вижу — глаз не оторву.

Размеренные ударенья

тяжелых яблок о траву…


Он машет вилкою с селедкой,

глазами голодно блестит,

и персик, твердый и соленый,

на крепких челюстях хрустит…


О, слово точное — подонки!

Меж них такая кутерьма.

Темны их лица и подобны

одно другому.


Я сама

толкаюсь в их движенье тесном,

не в силах скрыться в стороне,

как бы измазанные тестом

их руки липнут и ко мне.


Все, что удобно и съедобно,

так безудержно их влечет.

Они ко мне добры сегодня

и обещают мне почет.


Но будут глухи их удары,

когда придет пора моя,

и, как надменные удавы,

они посмотрят на меня.


— Погибнет это дарованье! -

мне напророчат за глаза.

Неведомы и деревянны

их лики, словно образа.


Им предстоит удел обратный.

Он их настигнет все равно.

Но сколько предано объятий

и душ нестойких растлено!


Есть утешение скупое -

в их жизни, алчной и лихой,

они наказаны собою,

своей бездарностью глухой.


Человек в чисто поле выходит,

травку клевер зубами берет.

У него ничего не выходит.

Все выходит наоборот.


И в работе опять не выходит.

И в любви, как всегда, не везет.

Что же он в чисто поле выходит,

травку клевер зубами берет?


Для чего он лицо поднимает,

улыбается, в небо глядит?

Что он видит там, что понимает

и какая в нем дерзость гудит?


Человече, тесно ль тебе в поле?

Погоди, не спеши умереть.

Но опять он до звона, до боли

хочет в белое небо смотреть.


Есть на это разгадка простая.

Нас единой заботой свело.

Человечеству сроду пристало

делать дерзкое дело свое.


В нем согласье беды и таланта

и готовность опять и опять

эти древние муки Тантала

на большие плеча принимать.


В металлическом блеске конструкций,

в устремленном движенье винта

жажда вечная — неба коснуться,

эта тяжкая жажда видна.


Посреди именин, новоселий

нет удачи желанней, чем та

не уставшая от невезений,

воссиявшая правота.

ЗИМНИИ ДЕНЬ

Мороз, сиянье детских лиц,

и легче совладать с рассудком,

и зимний день — как белый лист,

еще не занятый рисунком.


Ждет заполненья пустота,

и мы ей сделаем подарок:

простор листа, простор холста

мы не оставим без помарок.


Как это делает дитя,

когда из снега бабу лепит, -

творить легко, творить шутя,

впадая в этот детский лепет.


И, слава Богу, все стоит

тот дом среди деревьев дачных,

и моложав еще старик,

объявленный как неудачник.


Вот он выходит на крыльцо,

и от мороза голос сипнет,

и галка, отряхнув крыло,

ему на шапку снегом сыплет.


И, стало быть, недорешен

удел, назначенный молвою,

и снова, словно дирижер,

он не робеет стать спиною,


спиною к нам, лицом туда,

где звуки ждут его намека,

и в этом первом «та-та-та»

как будто бы труда немного.


Но мы-то знаем, как велик

труд, не снискавший одобренья.

О зимний день, зачем велишь

работать так, до одуренья?


Позволь оставить этот труд

и бедной славой утешаться.

Но — снег из туч! Но — дым из труб!

И невозможно удержаться.

СНЕГУРОЧКА

Что так Снегурочку тянуло

к тому высокому огню?

Уж лучше б в речке утонула,

попала под ноги коню.


Но голубым своим подолом

вспорхнула — ноженьки видны -

и нет ее, она подобна

глотку оттаявшей воды.


Как чисто с воздухом смешалась

и кончилась ее пора.

Играть с огнем — вот наша шалость,

вот наша древняя игра.


Нас цвет оранжевый так тянет,

так нам проходу не дает.

Ему поддавшись, тело тает

и телом быть перестает.


Но пуще мы огонь раскурим

и вовлечем его в игру,

и снова мы собой рискуем

и доверяемся костру.


Вот наш удел еще невидим,

в дыму еще неразличим.

То ль из него живые выйдем,

то ль навсегда сольемся с ним.


Живут на улице Песчаной

два человека дорогих.

Я не о них.

Я о печальной

неведомой собаке их.


Эта японская порода

ей так расставила зрачки,

что даже страшно у порога -

как их раздумья глубоки.


То добрый пес. Но, замирая

и победительно сопя,

надменным взглядом самурая

он сможет защитить себя.


Однажды просто так, без дела

одна пришла я в этот дом,

и на диване я сидела

и говорила я с трудом.


Уставив глаз свой самоцветный,

все различавший в тишине,

пес умудренный семилетний

сидел и думал обо мне.


И голова его мигала.


Он горестный был и седой,

как бы поверженный микадо,

усталый и немолодой.


Зовется Тошкой пес. Ах, Тошка,

ты понимаешь все. Ответь,

что так мне совестно и тошно

сидеть и на тебя глядеть?


Все тонкий нюх твой различает,

угадывает наперед.

Скажи мне, что нас разлучает

и все ж расстаться не дает?

КОРОЛЕВА

Но вот проходит королева,

качая медленно серьгой.

Благоговейно кавалеры

следят за маленькой ногой.


Она похрустывает шелком,

глубины глаз ее влажны;

ее ресницами, как шоком,

мгновенно все поражены.


Как высока ее осанка!

Держа поднос над головой,

идет она — официантка

в кафе под крышей голубой.


Нуждаются в ее советах

тот посетитель и другой,

и пики снежные салфеток

взмывают под ее рукой.


И над прическою короткой

плывет, надменна и строга,

ее крахмальная корона,

холодная, как жемчуга.


Вот звук дождя, как будто звук домбры,

так тренькает, так ударяет в зданья.

Прохожему на площади Восстанья

я говорю: — О, будьте так добры.


Я объясняю мальчику: — Шали. -

К его курчавой головенке никну

и говорю: — Пусти скорее нитку,

освободи зеленые шары.


На улице, где публика галдит,

мне белая встречается собака,

и взглядом, понимающим собрата,

собака долго на меня глядит.


И в магазине, в первом этаже,

по бледности я отличаю скрягу.

Облюбовав одеколона склянку,

томится он под вывеской «Тэжэ».


Я говорю: — О, отвлекись скорей

от жадности своей и от подагры,

приобрети богатые подарки

и отнеси возлюбленной своей.


Да, что-то не везет мне, не везет.

Меж мальчиков и девочек пригожих

и взрослых, чем-то на меня похожих,

мороженого катится возок.


Так прохожу я на исходе дня.

Теней я замечаю удлинение,

а также замечаю удивленье

прохожих, озирающих меня.


Смеясь, ликуя и бунтуя

в своей безвыходной тоске,

в Махинджаури, под Батуми,

она стояла на песке.


Она была такая гордая -

вообразив себя рекой,

она входила в море голая

и море трогала рукой.


Освободясь от ситцев лишних,

так шла и шла наискосок.

Она расстегивала лифчик,

чтоб сбросить лифчик на песок.

И вид ее предплечья смутного

дразнил и душу бередил.


Там белое пошло по смуглому,

где раньше ситец проходил.

Она смеялася от радости,

в воде ладонями плеща,

и перекидывались радуги

от головы и до плеча.

ТВОИ ДОМ

Твой дом, не ведая беды,

меня встречал и в щеку чмокал.

Как будто рыба из воды,

сервиз выглядывал из стекол.


И пес выскакивал ко мне,

как галка маленький, орущий,

и в беззащитном всеоружье

торчали кактусы в окне.


От неурядиц всей земли

я шла озябшим делегатом,

и дом смотрел в глаза мои

и добрым был и деликатным.


На голову мою стыда

он не навлек, себя не выдал.

Дом клялся мне, что никогда

он этой женщины не видел.


Он говорил: — Я пуст. Я пуст. -

Я говорила: — Где-то, где-то… -

Он говорил: — И пусть. И пусть.

Входи и позабудь про это.


О, как боялась я сперва

платка или иной приметы,

но дом твердил свои слова,

перетасовывал предметы.


Он заметал ее следы.

О, как он притворялся ловко,

что здесь не падало слезы,

не облокачивалось локтя.


Как будто тщательный прибой

смыл все: и туфель отпечатки,

и тот пустующий прибор,

и пуговицу от перчатки.


Все сговорились: пес забыл,

с кем он играл, и гвоздик малый

не ведал, кто его забил,

и мне давал ответ туманный.


Так были зеркала пусты,

как будто выпал снег и стаял.

Припомнить не могли цветы,

кто их в стакан граненый ставил…


О, дом чужой! О, милый дом!

Прощай! Прошу тебя о малом:

Ко мне был добр — и к ней будь добр,

утешь ее простым обманом.


Ты ей скажи: «Я пуст. Я пуст.»

Она ответит: «Где-то, где-то…»

Ты ей скажи: «И пусть. И пусть.

Входи и позабудь про это.»

ДРЕВНИЕ РИСУНКИ В ХАКАССИИ

Неведомый и древний лучник,

у первобытного огня

он руки грел. Он женщин лучших

любил. Он понукал коня.


Но что тревожило рассудок,

томило, отводило сон?

О, втиснутый в скалу рисунок!

Как дерзок и наивен он!


Он тяжко рисовал и скупо,

как будто высекал огонь.

И близилось к нему искусство,

и ржал его забытый конь.


Он нежно трогал эти стены.

Но кто он? Что случилось с ним?

И долго мы на эти стелы

как бы в глаза его глядим.

НЕЖНОСТЬ

Так ощутима эта нежность,

вещественных полна примет.

И нежность обретает внешность

и воплощается в предмет.


Старинной вазою зеленой

вдруг станет на краю стола,

и ты склонишься удивленный

над чистым омутом стекла.


Встревожится квартира ваша,

и будут все поражены.


— Откуда появилась ваза? -

ты строго спросишь у жены.


— И антиквар какую плату

спросил? — О, не кори жену -

то просто я смеюсь и плачу

и в отдалении живу.


И слезы мои так стеклянны,

так их паденья тяжелы,

они звенят, как бы стаканы,

разбитые средь тишины.


За то, что мне тебя не видно,

а видно — так на полчаса,

я безобидно и невинно

свершаю эти чудеса.


Вдруг облаком тебя покроет,

как в горных высях повелось.

Ты закричишь: — Мне нет покою

Откуда облако взялось?


Но суеверно, как крестьянин,

не бойся, «чур» не говори -

то нежности моей кристаллы

осели на плечи твои.


Я так немудрено и нежно

наколдовала в стороне,

и вот образовалось нечто,

напоминая обо мне.


Но по привычке добрых бестий,

опять играя в эту власть,

я сохраню тебя от бедствий

и тем себя утешу всласть.


Прощай! И занимайся делом!

Забудется игра моя.

Но сказки твоим малым детям

останутся после меня.

НЕСМЕЯНА

Так и сижу — царевна Несмеяна,

ем яблоки, и яблоки горчат.


— Царевна, отвори нам! Нас немало! -

под окнами прохожие кричат.


Они глядят глазами голубыми

и в горницу являются гурьбой,

здороваются, кланяются, имя

«Царевич» говорят наперебой.


Стоят и похваляются богатством,

проходят, златом-серебром звеня.

Но вам своим богатством и бахвальством,

царевичи, не рассмешить меня.


Как ум моих царевичей напрягся,

стараясь ради красного словца!

Но и сама слыву я не напрасно

глупей глупца, мудрее мудреца.


Кричат они: — Какой верна присяге,

царевна, ты — в суровости своей? -

Я говорю: — Царевичи, присядьте.

Царевичи, постойте у дверей.


Зачем кафтаны новые надели

и шапки примеряли к головам?

На той неделе, о, на той неделе

смеялась я, как не смеяться вам.


Входил он в эти низкие хоромы,

сам из татар, гулявших на Руси,

и я кричала: «Здравствуй, мой хороший!

Вина отведай, хлебом закуси».


— А кто он был? Богат он или беден?

В какой он проживает стороне? -

Смеялась я: — Богат он или беден,

румян иль бледен — не припомнить мне.


Никто не покарает, не измерит

вины его. Не вышло ни черта.

И все же он, гуляка и изменник,

не вам чета. Нет. Он не вам чета.


О, еще с тобой случится

все — и молодость твоя.

Когда спросишь: «Кто стучится?» -

Я отвечу: «Это я!»


Это я! Ах, поскорее

выслушай и отвори.

Стихнули и постарели

плечи бедные твои.


Я нашла тебе собрата -

листик с веточки одной.

Как же ты стареть собрался,

не советуясь со мной!


Ах, да вовсе не за этим

я пришла сюда одна.

Это я — ты не заметил.

Это я, а не она.


Над примятою постелью,

в сумраке и тишине,

я оранжевой пастелью

рисовала на стене.


Рисовала сад с травою,

человечка с головой,

чтобы ты спросил с тревогой:

— Это кто еще такой?

Я отвечу тебе строго:


— Это я, не спорь со мной.

Это я смешной и стройный

человечек с головой.


Поиграем в эту шалость

и расплачемся над ней.

Позабудем мою жалость,

жалость к старости твоей.


Чтоб ты слушал и смирялся,

становился молодой,

чтобы плакал и смеялся

человечек с головой.


Нас одурачил нынешний сентябрь

с наивностью и хитростью ребенка.

Так повезло раскинутым сетям'-

мы бьемся в них, как малая рыбешка.


Нет выгоды мне видеться с тобой.

И без того сложны переплетенья.

Но ты проходишь, головой седой

оранжевые трогая растенья.


Я говорю на грани октября:


— О будь неладен предыдущий месяц.

Мне надобно свободы от тебя,

и торжества, и празднества, и мести.

В глазах от этой осени пестро.


И, словно на уроке рисования,

прилежное пишу тебе письмо,

выпрашивая расставанья.


Гордилась я, и это было зря.

Опровергая прошлую надменность,

прошу тебя: не причиняй мне зла!

Я так на доброту твою надеюсь!

СЕНТЯБРЬ

I


Ю. Нагибину


Какие новости у вас в календаре?

А впрочем, мне до них какое дело?

И в январе живу, как в сентябре,

настойчиво и оголтело.


Сентябрь, не отводи твое крыло,

твое крыло оранжевого цвета.

Отсрочь твое последнее число

и подари мне промедленье это.


Повремени и не клонись ко сну.

Охваченный желанием даренья,

как и тогда, транжирь свою казну,

побалуй все растущие деревья.


Что делалось! Как напряглась трава,

чтоб зеленеть с такою полнотою,

и дерево, как медная труба,

сияло и играло над землею.


На палисадники, набитые битком,

все тратилась и тратилась природа,

и георгин показывал бутон,

и замирал, и ожидал прироста.


Испуганных художников толпа

на цвет земли смотрела воровато,

толпилась, вытирала пот со лба,

кричала, что она не виновата:


она не затевала кутерьму,

и эти краски красные пролиты

не ей — ив доказательство тому

казала свои бедные палитры.


Вы не виновны! На другой мотив

вы мажете холсты до одуренья.

По меньшей мере — здесь шалил Матис

и, как за кисти, брался за деревья.


Он виноват, но виноват давно!

Бывает слабость в старом человеке.

Но все это, что желто и красно,

что зелено — пусть здравствует вовеки


Как пачкались, как били по глазам,

как нарушались прежние расцветки.

И в этом упоении базар

все понижал на яблоки расценки.


II


И мы увиделись. Ты вышел из дверей.

Все кончилось. Все начиналось снова.

До этого не начислялось дней,

как накануне Рождества Христова.


И мы увиделись. И в двери мы вошли.

И дома не было за этими дверями.

Мы встретились, как старые вожди,

с закинутыми головами -


от гордости, от знанья, что к чему,

от недоверия и напряженья.

По твоему челу, по моему челу

мелькнуло это темное движенье.


Мы встретились, как дети поутру,

с закинутыми головами -

от нежности, готовности к добру

и робости перед словами.


Сентябрь, сентябрь, во всем твоя вина,

ты действовал так слепо и неверно.

Свобода равнодушья, ты одна

будь проклята и будь благословенна.


Счастливы подзащитные твои -

в пределах крепости, поставленной тобою,

неуязвимые для боли и любви,

как мстительно они следят за мною.


И мы увиделись. Справлял свои пиры

сентябрь, не проявляя недоверья.

Но, оценив значительность игры,

отпрянули все люди и деревья.


III


Прозрели мои руки. А глаза -

как руки, стали действенны и жадны.

Обильные возникли голоса

в моей гортани, высохшей от жажды


по новым звукам. Эту суть свою

впервые я осознаю на воле.

Вот так стоишь ты. Так и я стою -

звучащая, открытая для боли.


Сентябрь добавил нашим волосам

оранжевый оттенок увяданья.

Ты жр!ть учил нас, как живешь ты сам -

напрягшись для последнего свиданья.


Сентябрь, ты богом приходился нам,

нас создавал по своему подобью.

Но, как пристало поступать богам,

нас, беззащитных, не отдай потопу.


Освободи нас от дурных примет,

утешь эту тяжелую тревогу.

О, позабавься! Покажи пример

немилосердному, скупому богу.


IV


Мы соблюдаем правила зимы.

Играем мы, не уступая смеху

и придавая очертанья снегу,

приподнимаем белый снег с земли.


И будто бы предчувствуя беду,

прохожие толпятся у забора,

снедает их тяжелая забота:

а что с тобой имеем мы в виду?


Мы бабу лепим — только и всего.

О, это торжество и удивленье,

когда и высота и удлиненье

зависят от движенья твоего.


Ты говоришь: «Смотри, как я леплю».

Действительно, как хорошо мы лепим

и форму от бесформенности лечим!


Я говорю: «Смотри, как я люблю».

Снег уточняет все свои черты

и слушается нашего приказа.


И вдруг я замечаю, как прекрасно

лицо, что к снегу обращаешь ты.

Проходим мы по белому двору,

мимо прохожих, с выраженьем дерзким.


С лицом таким же пристальным и детским,

дай Бог любимому всегда играть в игру!

Поддайся его долгому труду,

о моего любимого работа!


Даруй ему удачливость ребенка,

рисующего домик и трубу.


V


Темнеет наше отдаленье,

нарушенное, позади.

Как щедро это одаренье

меня с тобой! Но погоди -


любимых так не привечают.

О нежности! перерасход!

Он все пределы превышает.

К чему он дальше приведет?


Так — жемчугами осыпают,

и не спасает нас навес,

так музыкою осеняют,

так — дождик падает с небес.


Так ты протягиваешь руки

навстречу моему лицу,

и в этом — запахи и звуки,

как будто вечером в лесу.


Так — головой в траву ложатся,

так — держат руки на груди

и в небо смотрят. Так — лишаются

любимого. Но погоди -


сентябрь ответит за растрату

и волею календаря

еще изведает расплату

за то, что крал у октября.


И мы причастны к этой краже.

Сентябрь, все кончено? Листы

уж падают? Но мы-то — краше,

но мы надежнее, чем ты.


Да, мы немалый шанс имеем

не проиграть. И говорю:

— Любимый, будь высокомерен

и холоден к календарю.


Наш праздник им не обозначен.

Вне расписания его

мы вместе празднуем и плачем

на гребне пира своего.


Все им предписанные будни

как воскресения летят,

и музыка играет в бубны,

и карты бубнами лежат.


Зато как Новый год был жалок.

Разлука, будни и беда

плясали там. Был воздух жарок,

а лед был груб. Но и тогда


там елки не было. Там было

иное дерево. Оно -

сияло и звалось рябина,

как в сентябре и быть должно.


VI


Сентябрь — чудак и выживать мастак.

Быть может, он не разминется с нами,

пока не будет так, не будет так,

что мы его покинем сами.


И станет он покинутый тобой,

и осень обнажит свои прорехи,

и мальчики и девочки гурьбой

появятся, чтоб собирать орехи.


Вот щелкают и потрошат кусты,

репейники приклеивают к платью

и говорят: — А что же плачешь ты? -

Что плачу я? Что плачу?


Наладится такая тишина,

как под водой, как под морской водою.

И надо жить. У жизни есть одна

привычка — жить, чтоб ни было с тобою.


Изображать счастливую чету,

и отдышаться в этой жизни мирной,

и преступить заветную черту

блаженной тупости. Но ты, мой милый,


ты на себя не принимай труда

печалиться. Среди зимы и лета,

в другие месяцы — нам никогда

не испытать оранжевого цвета.


Отпразднуем последнюю беду.

Рябиновые доломаем ветки.


Клянусь тебе двенадцать раз в году:

я в сентябре. И буду там вовеки.


6, 7, 8 января 1960 года

Опять в природе перемена…

К. А. и Я. С. Рыкачевым


Опять в природе перемена,

окраска зелени груба,

и высится высокомерно

фигура белого гриба.


И этот сад собой являет

все небеса и все леса,

и выбор мой благословляет

лишь три любимые лица.


При свете лампы умирает

слепое тело мотылька,

и пальцы золотом марает,

и этим брезгует рука.


Ах, Господи, как в это лето

покой в душе моей велик.


Так радуге избыток цвета

желать иного не велит.


Так завершенная окружность

сама в себе заключена,

и лишнего штриха ненужность

ей незавидна и смешна.

МОТОРОЛЛЕР

Завиден мне полет твоих колес,

о мотороллер розового цвета!

Слежу за ним, не унимая слез,

что льют без повода в начале лета.


И девочке, припавшей к седоку

с ликующей и гибельной улыбкой,

кажусь я приникающей к листку,

согбенной и медлительной улиткой.


Прощай! Твой путь лежит поверх меня

и меркнет там, в зеленых отдаленьях.

Две радуги, два неба, два огня,

бесстыдница, горят в твоих коленях.


И тело твое светится сквозь плащ,

как стебель тонкий сквозь стекло и воду.

Вдруг из меня какой-то странный плач

выпархивает, пискнув, на свободу.


Так слабенький твой голосок поет,

и песенки мотив так прост и вечен.


Но, видишь ли, веселый твой полет

недвижностью моей уравновешен.


Затем твои качели высоки

и не опасно головокруженье,

что по другую сторону доски

я делаю обратное движенье.


Пока ко мне нисходит тишина,

твой шум летит в лужайках отдаленных.

Пока моя походка тяжела,

подъемлешь ты два крылышка зеленых.


Так проносись — я все еще стою.

Так лепечи «- я все еще немею*

И легкость поднебесную твою

я искупаю тяжестью своею.

МАЗУРКА ШОПЕНА

Какая участь нас постигла,

как повезло нам в этот час,

когда бегущая пластинка

одна лишь разделяла нас!


Сначала тоненько шипела,

как уж, изъятый из камней,

но очертания Шопена

приобретала всё слышней.


И забирала круче, круче,

и обещала: быть беде,

и расходились эти круги,

как будто круги по воде.


И тоненькая, как мензурка

внутри с водицей голубой,

стояла девочка-мазурка,

покачивая головой.


Как эта, с бедными плечами,

по-польски личиком бела,

разведала мои печали

и на себя их приняла?


Она протягивала руки

и исчезала вдалеке,

сосредоточив эти звуки

в иглой исчерченном кружке.

АВГУСТ

Так щедро август звезды расточал.

Он так бездумно приступал к владенью,

и обращались лица ростовчан

и всех южан навстречу их паденью.


Я добрую благодарю судьбу.

Так падали мне на плечи созвездья,

как падают в заброшенном саду

сирени неопрятные соцветья.


Подолгу наблюдали мы закат,

соседей наших клавиши сердили.

К старинному роялю музыкант

склонял свои печальные седины.


Мы были звуки музыки одной.

О, можно было инструмент расстроить,


но твоего созвучия со мной

нельзя было нарушить и расторгнуть.


В ту осень так горели маяки,

так недалеко звезды пролегали,

бульварами шагали моряки,

и девушки в косынках пробегали.


Всё то же там паденье звезд и зной,

всё так же побережье неизменно.

Лишь выпали из музыки одной

две ноты, взятые одновременно.

АВТОМАТ С ГАЗИРОВАННОЙ ВОДОЙ

Вот к будке с газированной водой,

всех автоматов баловень надменный,

таинственный ребенок современный

подходит, как к игрушке заводной.


Затем, самонадеянный фантаст,

монету влажную он опускает в щелку

и, нежным брызгам подставляя щеку,

стаканом ловит розовый фонтан.


О, мне б его уверенность на миг

и фамильярность с тайною простою!

Но нет, я этой милости не стою:

пускай прольется мимо рук моих.


А мальчуган, причастный чудесам,

несет в ладони семь стеклянных граней,

и отблеск их летит на красный гравий

и больно ударяет по глазам.


Робея, я сама вхожу в игру,

и поддаюсь с блаженным чувством риска

соблазну металлического диска,

и замираю, и стакан беру.


Воспрянув из серебряных оков,

родится омут сладкий и соленый,

неведомым дыханьем населенный

и свежей толчеею пузырьков.


Все радуги, возникшие из них,

пронзают нёбо в сладости короткой,

и вот уже, разнеженный щекоткой,

семь вкусов спектра пробует язык.


И автомата темная душа

взирает с добротою старомодной,

словно крестьянка, что рукой холодной

даст путнику напиться из ковша.

ДУЭЛЬ

И снова, как огни мартенов,

Огни грозы над головой…

Так кто же победил: Мартынов

Иль Лермонтов в дуэли той?


Дантес иль Пушкин? Кто там первый?

Кто выиграл и встал с земли?

Кого дорогой этой белой

На черных санках повезли?


Но как же так — по всем приметам

Другой там выиграл, другой,

Не тот, кто на снегу примятом

Лежал курчавой головой!


Что делать, если в схватке дикой

Всегда дурак был на веду,

Меж тем как человек великий,

Как мальчик, попадал в беду…


Чем я утешу пораженных

Ничтожным превосходством зла,

Осмеянных и отчужденных

Поэтов, погибавших зря?


Я так скажу: на самом деле,

Давным-давно, который год,

Забыли мы и проглядели,

Что всё идет наоборот:


Мартынов пал под той горою,

Он был наказан тяжело,

А воронье ночной порою

Его терзало и несло.


А Лермонтов зато сначала

Всё начинал и гнал коня,

И женщина ему кричала:

Люби меня! Люби меня!


Дантес лежал среди сугроба,

Подняться не умел с земли,


А мимо медленно, сурово,

Не оглянувшись, люди шли.


Он умер или жив остался -

Никто того не различал,

А Пушкин пил вино, смеялся,

Друзей встречал, озорничал.

Стихи писал, не знал печали,

Дела его прекрасно шли,


И поводила всё плечами,

И улыбалась Натали.

Для их спасения навечно

Порядок этот утвержден.

И торжествующий невежда

Приговорен и осужден.


В тот месяц май, в тот месяц мой

во мне была такая легкость,

и, расстилаясь над землей,

влекла меня погоды лётность.


Я так щедра была, щедра

в счастливом предвкушение пенья,

и с легкомыслием щегла

я окунала в воздух перья.


Но, слава Богу, стал мой взор

и проницательней, и строже,

и каждый вздох и каждый взлет

обходится мне всё дороже.


Я и причастна к тайнам дня.

Открыты мне его явленья.

Вокруг оглядываюсь я

с усмешкой старого еврея.


Я вижу, как грачи галдят,

над черным снегом нависая,

как скучно женщины глядят,

склонившиеся над вязаньем.


И где-то, в дудочку дудя,

не соблюдая клумб и грядок,

чужое бегает дитя

и нарушает их порядок.


Не уделяй мне много времени,

вопросов мне не задавай.

Глазами добрыми и верными

руки моей не задевай.


Не проходи весной по лужицам,

по следу следа моего.

Я знаю — снова не получится

из этой встречи ничего.


Ты думаешь, что я из гордости

хожу, с тобою не дружу?

Я не из гордости — из горести

так прямо голову держу.

ВСТУПЛЕНИЕ В ПРОСТУДУ

Прост путь к свободе, к ясности ума -

Достаточно, чтобы озябли ноги.

Осенние прогулки вдоль дороги

Располагают к этому весьма.


Грипп в октябре — всевидящ, как Господь.

Как ангелы на крыльях стрекозиных,

Слетают насморки с небес предзимних

И нашу околдовывают плоть.


Вот ты проходишь меж дерев и стен,

Сам для себя неведомый и странный,

Пока еще банальности туманной

Костей твоих не обличил рентген.


Еще ты скучен, и здоров, и груб,

Но вот тебе с улыбкой добродушной

Простуда шлет свой поцелуй воздушный,

И медленно он достигает губ.

Отныне болен ты. Ты не должник


Ни дружб твоих, ни праздничных процессий.

Благоговейно подтверждает Цельсий:

Твой сан особый средь людей иных.

Ты слышишь, как щекочет, как течет

Под мышкой ртуть, она замрет — и тотчас

Определит серебряная точность,


Какой тебе оказывать почет.

И аспирина тягостный глоток

Дарит тебе непринужденность духа,

Благие преимущества недуга

И смелости недобрый холодок.

СВЕЧА

Всего-то — чтоб была свеча,

Свеча простая, восковая,

И старомодность вековая

Так станет в памяти свежа.


И поспешит твое перо

К той грамоте витиеватой,

Разумной и замысловатой,

И ляжет на душу добро.


Уже ты мыслишь о друзьях

Всё чаще, способом старинным,

И сталактитом стеаринным

Займешься с нежностью в глазах.


И Пушкин ласково глядит,

И ночь прошла, и гаснут свечи,

И нежный вкус родимой речи

Так чисто губы холодит.

ПЕЙЗАЖ

Еще ноябрь, а благодать

Уж сыплется, уж смотрит с неба.

Иду и хоронюсь от света,

Чтоб тенью снег не утруждать.


О стеклодув, что смысл дутья

Так выразил в сосульках этих!

И, запрокинув свой беретик,

На вкус их пробует дитя.


И я, такая молодая,

Со сладкой льдинкою во рту,

Оскальзываясь, приседая,

По снегу белому иду.

МАГНИТОФОН

В той комнате под чердаком,

В той нищенской, в той суверенной,

Где старомодным чудаком

Задор владеет современный,


Где вкруг нечистого стола,

Среди беды претенциозной,

Капроновые два крыла

Проносит ангел грациозный, -


В той комнате, в тиши ночной,

Во глубине магнитофона,

Уже не защищенный мной,

Мой голос плачет отвлеченно.


Я знаю — там, пока я сплю,

Жестокий медиум колдует

И душу слабую мою

То жжет, как свечку, то задует


И гоголевской Катериной

В зеленом облаке окна

Танцует голосок старинный

Для развлеченья колдуна.


Он так испуганно и кротко

Является чужим очам,

Как будто девочка-сиротка,

Запроданная циркачам.


Мой голос, близкий мне досель,

Воспитанный моей гортанью,

Лукавящий на каждом «эль»,

Невнятно склонный к заиканью


Возникший некогда во мне,

Моим губам еще родимый,

Вспорхнув остался в стороне,

Как будто вздох необратимый.


Одет бесплатной наготой,

Изведавший ее приятность,

Уж он вкусил свободы той

Бесстыдство и невероятность.


И в эту ночь там, из угла,

Старик к нему взывает снова,

В застиранные два крыла

Целуя ангела ручного.


Над их объятием дурным

Магнитофон во тьме хлопочет,

Мой бедный голос пятки им

Прозрачным пальчиком щекочет.


Пока я сплю — злорадству их

Он кажет нежные изъяны

Картавости — и снов моих

Нецеломудренны туманы.


По улице моей который год

Звучат шаги — мои друзья уходят.

Друзей моих медлительный уход

Той темноте за окнами угоден.

Запущены моих друзей дела,


Нет в их домах ни музыки, ни пенья,

И лишь, как прежде, девочки Дега

Голубенькие оправляют перья.


Ну что ж, ну что ж; да не разбудит страх

Вас, беззащитных, среди этой ночи.

К враждебности таинственная страсть,

Друзья мои, туманит ваши очи.


О одиночество, как твой характер крут!

Посверкивая циркулем железным,

Как холодно ты замыкаешь круг,

Не внемля увереньям бесполезным.


Так позови меня и награди!

Твой баловень, обласканный тобою,

Утешусь, прислонясь к твоей груди,

Умоюсь твоей стужей голубою.


Дай стать на цыпочки в твоем лесу,

На том конце замедленного жеста

Найти листву и поднести к лицу

И ощутить сиротство как блаженство.


Даруй мне тишь твоих библиотек,

Твоих концертов строгие мотивы,

И — мудрая — я позабуду тех,

Кто умерли или доселе живы.


И я познаю мудрость и печаль,

Свой тайный смысл доверят мне предметы.

Природа, прислонясь к моим плечам,

Объявит свои детские секреты.


И вот тогда из слез, из темноты,

Из бедного невежества былого

Друзей моих прекрасные черты

Появятся и растворятся снова.

ГЛАВЫ ИЗ ПОЭМЫ

(О Пастернаке)


1


Начну издалека, не здесь, а там,

начну с конца, но он и есть начало.

Был мир как мир. И это означало

все, что угодно в этом мире вам.


В той местности был лес, как огород,

так невелик и все-таки обширен.

Там, прихотью младенческих ошибок,

все было так и все наоборот.


На маленьком пространстве тишины

был дом как дом. И это означало,

что женщина в нем головой качала

и рано были лампы зажжены.


Там труд был легок, как урок письма,

и кто-то — мы еще не знали сами -

замаливал один пред небесами

наш грех несовершенного ума.


В том равновесье меж добром и злом

был он повинен. И земля летела

неосторожно, как она хотела,

пока свеча горела над столом.


Прощалось и невежде и лгуну -

какая разница? — пред белым светом,

позволив нам не хлопотать об этом,

он искупал всеобщую вину.


Когда же им оставленный пробел

возник над миром, около восхода,

толчком заторможенная природа

переместила тяжесть наших тел.


Объединенных бедною гурьбой,

врасплох нас наблюдала необъятность,

и наших недостоинств неприглядность

уже никто не возмещал собой.


В тот дом езжали многие. И те

два мальчика в рубашках полосатых

без робости вступали в палисадник

с малиною, темневшей в темноте.


Мне доводилось около бывать,

но я чужда привычке современной

налаживать контакт несоразмерный,

в знакомстве быть и имя называть.


По вечерам мне выпадала честь

смотреть на дом и обращать молитву

на дом, на палисадник, на малину -

то имя я не смела произнесть.


Стояла осень, и она была

лишь следствием, но не залогом лета.

Тогда еще никто не знал, что эта

окружность года не была кругла.


Сурово избегая встречи с ним,

я шла в деревья, в неизбежность встречи,

в простор его лица, в протяжность речи…

Но рифмовать пред именем твоим?

О нет!


***


Он неожиданно вышел из убогой чащи переделкинских дерев поздно вечером, в октябре, более двух лет назад. На нем был грубый и опрятный костюм охотника: синий плащ, сапоги и белые вязаные варежки. От нежности к нему, от гордости к себе я почти не видела его лица — только ярко-белые вспышки его рук во тьме слепили мне уголки глаз. Он сказал: «О, здравствуйте! Мне о вас рассказывали, и я вас сразу узнал». И вдруг, вложив в это неожиданную силу переживания, взмолился: «Ради Бога! Извините меня! Я именно теперь должен позвонить!». Он вошел было в маленькое здание какой-то конторы, но резко вернулся, и из кромешной темноты мне в лицо ударило, плеснуло яркой светлостью его лица, лбом и скулами, люминесцирующими при слабой луне. Меня охватил сладко-ледяной, шекспировский холодок за него. Он спросил с ужасом: «Вам не холодно? Ведь дело к ноябрю?» — и, смутившись, неловко впятился в низкую дверь. Прислонясь к стене, я телом, как глухой, слышала, как он говорил с кем-то, словно настойчиво оправдываясь перед ним, окружая его заботой и любовью голоса. Спиной и ладонями я впитывала диковинные приемы его речи — нарастающее пение фраз, доброе восточное бормотание, обращенное в невнятный трепет и гул дощатых перегородок. Я, и дом, и кусты вокруг нечаянно попали в обильные объятия этой округлолюбовной, величественно-деликатной интонации. Затем он вышел, и мы сделали несколько шагов по заросшей пнями, сучьями, изгородями, чрезвычайно неудобной для ходьбы земле. Но он как-то легко и по-домашнему ладил с корявой бездной, сгустившейся вокруг нас, — с выпяченными, дешево сверкающими звездами, с впадиной на месте луны, с грубо поставленными, неуютными деревьями. Он сказал: «Отчего вы никогда не заходите? У меня иногда бывают очень милые и интересные люди — вам не будет скучно. Приходите же! Приходите завтра». От низкого головокружения, овладевшего мной, я ответила почти надменно: «Благодарю вас. Как-нибудь я непременно зайду».


***


Из леса, как из-за кулис актер,

он вынес вдруг высокопарность позы,

при этом не выгадывая пользы

у зрителя — и руки распростер.


Он сразу был театром и собой,

той древней сценой, где прекрасны речи.

Сейчас начало! Гаснет свет! Сквозь плечи

уже мерцает фосфор голубой.


— О, здравствуйте! Ведь дело к ноябрю -

не холодно ли? — вот и все, не боле.

Как он играл в единственной той роли

всемирной ласки к людям и зверью.


Вот так играть свою игру — шутя!

всерьез! до слез! навеки! не лукавя! -

как он играл, как, молоко лакая,

играет с миром зверь или дитя.


— Прощайте же! — так петь между людьми

не принято. Но так поют у рампы,

так завершают монолог той драмы,

где речь идет о смерти и любви.


Уж занавес! Уж освещает тьму!

Еще не все: — Так заходите! завтра! -

О, тон гостеприимного азарта,

что ведом лишь грузинам, как ему.


Но должен быть такой на свете дом,

куда войти — не знаю! невозможно!

И потому, навек неосторожно,

я не пришла ни завтра, ни потом.


Я плакала меж звезд, дерев и дач -

после спектакля, в гаснущем партере,

над первым предвкушением потери

так плачут дети, и велик их плач.


II


Он утверждал — «Между теплиц

и льдин, чуть-чуть южнее рая,

на детской дудочке играя,

живет вселенная вторая

и называется — Тифлис».


Ожог глазам, рукам — простуда,

любовь моя, мой плач — Тифлис!

природы вогнутый карниз,

где Бог капризный, впав в каприз,

над миром примостил то чудо.


Возник в моих глазах туман,

брала разбег моя ошибка,

когда тот город зыбко-зыбко

лег полукружьем, как улыбка

благословенных уст Тамар.


Не знаю для какой потехи

сомкнул он надо мной овал,

поцеловал, околдовал

на жизнь, на смерть и наповал -

быть вечным узником Метехи.


О, если бы из вод Куры

не пить мне!

И из вод Арагвы

не пить!


И сладости отравы

не ведать!


И лицом в те травы

не падать!

И вернуть дары,

что ты мне, Грузия, дарила!

Но поздно! Уж отпит глоток,

и вечен хмель, и видит Бог,

что сон мой о тебе — глубок,

как Алазанская долина.

ВОСКРЕСНЫЙ ДЕНЬ

О, как люблю я пребыванье рук

в блаженстве той свободы пустяковой,

когда былой уже закончен труд

и — лень и сладко труд затеять новый.


Как труд былой томил меня своим

небыстрым ходом! Но — за проволочку

теперь сполна я расквиталась с ним,

пощечиной в него влепивши точку.


Меня прощает долгожданный сон.

Целует в лоб младенческая легкость.

Свободен — легкомысленный висок.

Свободен — спящий на подушке локоть.


Смотри, природа, — розов и мордаст,

так кротко спит твой бешеный сангвиник,

всем утомленьем вклеившись в матрац,

как зуб в десну, как дерево в суглинок.


О, спать да спать, терпеть счастливый гнет

неведенья рассудком безрассудным.


Но день воскресный уж баклуши бьет

то детским плачем, то звонком посудным.

Напялив одичавший неуют

чужой плечам, остывшей за ночь кофты,

хозяйки, чтоб хозяйничать, встают,

и пробуждает ноздри запах кофе.


Пора вставать! Бесстрастен и суров,

холодный душ уже развесил розги.

Я прыгаю с постели, как в сугроб -

из бани, из субтропиков — в морозы.


Под гильотину ледяной струи

с плеч голова покорно полетела.

О умывальник, как люты твои

чудовища — вода и полотенце.


Прекрасен день декабрьской теплоты,

когда туманы воздух утолщают,

и зрелых капель чистые плоды

бесплодье зимних веток утешают.


Ну что ж, земля, сегодня — отдых мой,

ликую я — твой добрый обыватель,

вздыхатель твоей влажностью густой,

твоих сосулек теплых обрыватель.


Дай созерцать твой белый свет и в нем

не обнаружить малого пробела,

который я, в усердии моем,

восполнить бы желала и умела.


Играя в смех, в иные времена,

нога ледок любовно расколола.

Могуществом кофейного зерна

язык так пьян, так жаждет разговора.


И, словно дым, затмивший недра труб,

глубоко в горле возникает голос.

Ко мне крадется ненасытный труд,

терпящий новый и веселый голод.


Ждет насыщения звуков немота,

зияя пустотою, как скворешник,

весну корящий, — разве не могла

его наполнить толчеей сердечек?


Прощай соблазн воскресный! Меж дерев

мне не бродить. Но что все это значит?

Бумаги белый и отверстый зев

ко мне взывает и участья алчет.


Иду — поить губами клюв птенца,

наскучившего и опять родного.

В ладонь склоняюсь тяжестью лица

и из безмолвия вызволяю слово.


В неловкой позе у стола присев,

располагаю голову и плечи,

чтоб обижал и ранил их процесс,

к устам влекущий восхожденье речи.


Я — мускул, нужный для ее затей.

Речь так спешит в молчанье не погибнуть,

свершить звукорожденье и затем

забыть меня навеки и покинуть.


Я для нее — лишь дудка, чтоб дудеть.

Пускай дудит и веселит окрестность.

А мне опять — заснуть, как умереть,

и пробудиться утром, как воскреснуть.

МАЛЕНЬКИЕ САМОЛЕТЫ

Ах, мало мне другой заботы,

обременяющей чело, -

мне маленькие самолеты

всё снятся, не пойму с чего.


Им всё равно, как сниться мне:

то, как птенцы, с моей ладони

они зерно берут, то в доме

живут, словно сверчки в стене.


Иль тычутся в меня они

носами глупыми: рыбешка

так ходит возле ног ребенка,

щекочет и смешит ступни.


Порой вкруг моего огня

они толкаются и слепнут,

читать мне не дают, и лепет

их крыльев трогает меня.


Еще придумали: детьми

ко мне пришли и со слезами,

едва с моих колен слезали,

кричали: «На руки возьми!»


Прогонишь — снова тут как тут:

из темноты, из блеска ваксы,

кося белком, как будто таксы,

тела их долгие плывут.


Что ж, он навек дарован мне -

сон жалостный, сон современный,

и в нем — ручной, несоразмерный

тот самолетик в глубине?


И все же, отрезвев от сна,

иду я на аэродромы -

следить огромные те громы,

озвучившие времена.


Когда в преддверье высоты

всесильный действует пропеллер,

я думаю — ты все проверил,

мой маленький? Не вырос ты.


Ты здесь огромным серебром

всех обманул — на самом деле

ты — крошка, ты — дитя, ты — еле

заметен там, на голубом.


И вот мерцаем мы с тобой

на разных полюсах пространства.

Наверно, боязно расстаться

тебе со мной — такой большой?


Но там, куда ты вознесен,

во тьме всех позывных мелодий,

пускай мой добрый, странный сон

хранит тебя, о самолетик!

ОЗНОБ

Хвораю, что ли, — третий день дрожу,

как лошадь, ожидающая бега.

Надменный мой сосед по этажу

и тот вскричал:

— Как вы дрожите, Белла!


Но образумьтесь! Странный ваш недуг

колеблет стены и сквозит повсюду.

Моих детей он воспаляет дух

и по ночам звонит в мою посуду.


Ему я отвечала:

— Я дрожу

всё более без умысла худого.

А впрочем, передайте этажу,

что вечером я ухожу из дома.


Но этот трепет так меня трепал,

в мои слова вставлял свои ошибки,

моей ногой приплясывал, мешал

губам соединиться для улыбки.


Сосед мой, перевесившись в пролет,

следил за мной брезгливо, но без фальши.

Его я обнадежила:


— Пролог

вы наблюдали. Что-то будет дальше?

Моей болезни не скучал сюжет!

В себе я различала, с чувством скорбным,

мельканье диких и чужих существ,

как в капельке воды под микроскопом.


Всё тяжелей меня хлестала дрожь,

вбивала в кожу острые гвоздочки.

Так по осине ударяет дождь,

наказывая все ее листочки.


Я думала: как быстро я стою!

Прочь мускулы несутся и резвятся!

Мое же тело, свергнув власть мою,

ведет себя свободно и развязно.


Оно всё дальше от меня! И вдруг

оно исчезнет вольно и опасно,

как ускользает шар из детских рук

и ниточку разматывает с пальца?


Всё это мне не нравилось.

Врачу

сказала я, хоть перед ним робела:

— Я, знаете, горда и не хочу

сносить и впредь непослушанье тела.


Врач объяснил:

— Ваша болезнь проста.

Она была б и вовсе безобидна,

но ваших колебаний частота

препятствует осмотру — вас не видно.


Вот так, когда вибрирует предмет

и велика его движений малость,

он зрительно почти сведен на нет

и выглядит как слабая туманность.


Врач подключил свой золотой прибор

к моим приметам неопределенным,

и острый электрический прибой

охолодил меня огнем зеленым.


И ужаснулись стрелка и шкала!

Взыграла ртуть в неистовом подскоке!

Последовал предсмертный всплеск стекла,

и кровь из пальцев высекли осколки.


Встревожься, добрый доктор, оглянись!

Но он, не озадаченный нимало,

провозгласил:

— Ваш бедный организм

сейчас функционирует нормально.


Мне стало грустно. Знала я сама

свою причастность к этой высшей норме.

Не умещаясь в узости ума,

плыл надо мной ее чрезмерный номер.


И многозначной цифрою мытарств

наученная нервная система,

пробившись, как пружины сквозь матрац,

рвала мне кожу и вокруг свистела.


Уродующий кисть огромный пульс

всегда гудел, всегда хотел на волю.

В конце концов казалось: к чёрту! пусть

им захлебнусь, как Петербург Невою!


А по ночам — мозг навострится, ждет.

Слух так открыт, так взвинчен тишиною,

что скрипнет дверь иль книга упадет -

и — взрыв! и — всё! и — кончено со мною!


Да, я не смела укротить зверей,

в меня вселённых, жрущих кровь из мяса.

При мне всегда стоял сквозняк дверей!

При мне всегда свеча, вдруг вспыхнув, гасла!


В моих зрачках, нависнув через край,

слезы светлела вечная громада.

Я — всё собою портила! Я — рай

растлила б грозным неуютом ада.


Врач выписал мне должную латынь,

и, с мудростью, цветущей в человеке,

как музыку по нотным запятым,

ее читала девушка в аптеке.


И вот теперь разнежен весь мой дом

целебным поцелуем валерьяны,

и медицина мятным языком

давно мои зализывает раны.


Сосед доволен, третий раз подряд

он поздравлял меня с выздоровленьем

через своих детей и, говорят,

меня хвалил пред домоуправленьем.


Я отдала визиты и долги,

ответила на письма. Я гуляю,

особо, с пользой делая круги.

Вина в шкафу держать не позволяю.


Вокруг меня — ни звука, ни души.

И стол мой умер и под пылью скрылся.

Уставили во тьму карандаши

тупые и неграмотные рыльца.


И, как у побежденного коня,

мой каждый шаг медлителен, стреножен.

Всё хорошо! Но по ночам меня

опасное предчувствие тревожит.


Мой врач еще меня не уличил,

но зря ему я голову морочу,

ведь всё, что он лелеял и лечил,

я разом обожгу иль обморожу.


Я, как улитка в костяном гробу,

спасаюсь слепотой и тишиною,

но, поболев, пощекотав во лбу,

рога антенн воспрянут надо мною.


О, звездопад всех точек и тире,

зову тебя, осыпься! Пусть я сгину,

подрагивая в чистом серебре

русалочьих мурашек, жгущих спину!


Ударь в меня, как в бубен, не жалей,

озноб, я вся твоя! Не жить нам розно!

Я — балерина музыки твоей!


Щенок озябший твоего мороза!

Пока еще я не дрожу, о нет,

сейчас о том не может быть и речи.

Но мой предусмотрительный сосед

уже со мною холоден при встрече.

УРОКИ МУЗЫКИ

Люблю, Марина, что тебя, как всех,

что как меня…

Озябшею гортанью


не говорю: тебя — как свет! как снег! -

усильем шеи будто лед глотаю,

стараюсь вымолвить: тебя, как всех,

учили музыке (о крах ученья!


Как если бы, под богов плач и смех,

свече внушали правила свеченья.)

Не ладили две равных темноты:

рояль и ты — два совершенных круга,

в тоске взаимной глухонемоты

терпя иноязычие друг друга.


Два мрачных исподлобья сведены

в неразрешимой и враждебной встрече -

рояль и ты — две сильных тишины,

два слабых горла: музыки и речи.


Но твоего сиротства перевес

решает дело. Что рояль? — он узник

безгласности, покуда в до-диез

мизинец свой не окунет союзник.


А ты — одна. Тебе — подмоги нет.

И музыке трудна твоя наука:

не утруждая ранящий предмет,

открыть в себе кровотеченье звука.


Марина, до! До — детства, до — судьбы,

до-ре, до — речи, до — всего, что после

равно, как вместе, мы склоняли лбы

в той общедетской, предрояльной позе,

как ты, как ты, вцепившись в табурет! -

о карусель! о Гедике ненужность! -

раскручивать сорвавшую берет,

свистящую вкруг головы окружность.

Марина, это всё — для красоты

придумано, в расчете на удачу

раз накричаться: я — как ты! как ты!

И с радостью бы крикнула, да — плачу.


1963. Октябрь

Моя родословная

Поэма


ОТ АВТОРА


Вычисляя свою родословную, я не имела в виду сосредоточить внимание читателя на долгих обстоятельствах именно моего возникновения в мире: это было бы слишком самоуверенной и несовременной попыткой.

Я хотела, чтобы героем этой истории стал Человек, любой, еще не рожденный, но как — если бы это было

возможно — страстно, нетерпеливо желающий жизни, истомленный ее счастливым предчувствием и острым морозом тревоги, что оно может не сбыться. От сколького он зависит в своей беззащитности, этот еще не существующий ребенок: от малой случайности и от великих военных трагедий, наносящих человечеству глубокую рану ущерба. Но всё же он выиграет в этой борьбе, и сильная, горячая, вечно прекрасная Жизнь придет к нему и одарит его своим справедливым, несравненным благом.


Проверив это удачей моего рождения, ничем не отличающегося от всех других рождений, я обратилась благодарной памятью к реальным людям и событиям, от которых оно так или иначе зависело.


Девичья фамилия моей бабушки по материнской линии — Стопани была привнесена в Россию итальянским шарманщиком, который положил начало роду, ставшему впоследствии совершенно русским, но всё же прочно, во многих поколениях, украшенному яркой чернотой волос и глубокой, выпуклой теменью глаз.

Родной брат бабушки, чье доброе влияние навсегда определило ее судьбу, Александр Митрофанович Стопани, стал известным революционером, сподвижником Ленина по работе в «Искре» и съездам РСДРП. Разумеется, эти стихи, упоминающие его имя, скажут о нем меньше, чем живые и точные воспоминания близких ему людей, из коих многие ныне здравствуют.


Дед моего отца, тяжко терпевший свое казанское сиротство в лихой и многотрудной бедности, именем своим объясняет простой секрет моей татарской фамилии.

Люди эти, познавшие испытания счастья и несчастья, допустившие к милому миру мои дыхание и зрение, представляются мне прекрасными — не больше и не меньше прекрасными, чем все люди, живущие и грядущие жить на белом свете, вершащие в нем непреклонное добро Труда, Свободы, Любви и Таланта.

Читать книгу онлайн Озноб - автор Белла Ахмадулина или скачать бесплатно и без регистрации в формате fb2. Книга написана в 1968 году, в жанре Поэзия. Читаемые, полные версии книг, без сокращений - на сайте Knigism.online.