У Эрвина Лазара задумчивое лицо крестьянина или мастерового. Крупные черты, глубоко прорезанный поперечными морщинами лоб, густые «мадьярские» усы, печально опускающиеся к углам рта, под тяжелыми бровями — большие пристальные глаза, глядящие с тем прищуром, какой складывается у иных людей с юных лет, людей, привычных к долгим дорогам под солнцем и ветром, под дождем и снегом. А еще у тех, кто одарен способностью и в самой обыденной обыденности прозревать волшебные миражи, которые не застилают собой реальность мира, но рисуют его в особенной проекции, поражающей воображение, заставляющей мыслить живее и свободнее.
Эрвину Лазару было дано и то и другое, причем с самого раннего детства: и долгие многокилометровые дороги через заснеженные поля — с родного хутора в далекую для детских ног школу, — и богатая фантазия, буйно распускавшаяся в этих одиноких походах-путешествиях. А было их немало.
«Жили мы на хуторе Алшорацэгреш, — писал Э. Лазар. — Там прошли мои первые пятнадцать лет. В общем, этот период оказался самым непоседливым в моей жизни: школы на хуторе не было, и меня чуть ли не ежегодно переводили из одной школы в другую. Пальму первенства в этом смысле заслуживает мой четвертый класс — в тот учебный год я побывал учеником четырех школ: в Фелшёрацэгреше, Мезёсентдёрде, Шарсентлёринце и Эрчи». Скупое перечисление, но оно позволяет угадать многое. Детский страх оказаться одному в незнакомых местах. Счастье узнавания нового. Горечь расставания с только-только приобретенными друзьями. Острое любопытство к постоянно меняющемуся окружению. Чувство одиночества всегдашнего новичка среди сложившейся по своим законам общности. Пылкая жажда дружбы, тяга к людям, доверчивость, возросшая в тепле родного дома. Изумление перед нежданными самыми первыми ударами зла, незащищенность, растерянность — и постепенно накапливающаяся готовность к отпору. Не только и не столько к физическому отпору, но в гораздо большей степени отпору духовному.
В маленькой повести «Воробей в Сердце Иисусовом» это становление личности происходит у нас на глазах. Сложный внутренний мир десяти-, двенадцатилетнего мальчика писатель не раскладывает на формулы, не «рассказывает» его, не объясняет методически, с высоты взрослого знания, причины и следствия поступков ребенка — он как бы снимает с его строящей себя души непроницаемые покровы, и тогда становится видно, как клубятся и бурлят первозданные ее элементы, то сплетаясь, то отталкиваясь друг от друга, как из повседневных и на посторонний взгляд незначительных встреч с Жизнью творится характер, творится человек, всегда неповторимый.
Тот конкретный человек из повести — маленький хуторской мальчонка, отданный в городскую гимназию, принадлежавшую суровому монашескому ордену цистерцианцев, — носит явные автобиографические черты. У самого порога детского сознания мальчишки — только что окончившаяся война, вторая мировая война, смутно материализованная в зеленых солдатских открытках с фронта, присылаемых дядей Дюси, а потом, очень скоро, в «похоронке» с его крупными буквами написанным именем. Попав в город из отдаленного венгерского хуторка, мальчик оказывается полностью предоставленным самому себе: родители далеко, монахи-учителя замкнуты и суровы, даже те из них, которые считают необходимым принимать участие в детских играх; они до последнего мгновения стараются отгородить своих учеников от новых социальных веяний в еще не сложившейся как общество, но уже подымающейся из послевоенных руин Венгрии. Лишь случайно выхваченные ухом обрывки «взрослых» речей о новом, справедливом жизнеустройстве проникают в сознание ребенка, находя доверчивый отклик, но пока еще никак не отражаясь в окружающей его действительности или отражаясь, но пугающе искаженно. Здесь, в гимназии, неподалеку от церкви Сердца Иисусова и в самих ее стенах, несправедливость больнее всего бьет мальчика, изначально раскрытого радости и добру. Рожденный любить, он здесь, в самом Сердце Иисусовом, научается ненавидеть. И стойко оберегать от посягновений зла свой внутренний мир, где действительность щедро расшита мечтой, воображение закаляет душу, а фантазия столь же реальна, как плечо верного друга.
Одаренность, предрасположенность к творчеству героя повести очевидны, прочитываются между строк — но ведь дети, кто больше, кто меньше, по самой сути своей все таковы. Эрвин Лазар никак и не выделяет с этой стороны своего только-только выходящего в бурное житейское море героя. Писателю важней в нем другое: нравственный стержень, позволяющий при любой погоде оставаться самим собой.
В том, что эта способность оставаться самим собой есть фундамент таланта, непременное условие для развития творческой личности, дает себе честный, но, увы, запоздалый отчет герой большой новеллы Эрвина Лазара «Если ты мудр, как змея», скульптор, достигший «положения», ставший «фигурой» ценою утери собственного творческого «я». В своей излюбленной манере временных совмещений Лазар высвечивает долгую череду компромиссов в жизни героя, лживую змеиную гибкость приспособленца, конъюнктурщика, который, сам не заметив, как с ним такое случилось, оказался способным ради сиюминутной потребы дня (именуемой, разумеется, «требованиями эпохи»!), ради мелочного успеха предать и учителя, и друга, и любовь. В конечном же счете — себя, самую душу свою, которая когда-то так ярко светилась, обещала так много…
Писатель Эрвин Лазар протестует против «змеиной мудрости» всем своим творчеством, всей своей красочной и разноликой прозой, обращенной с великим доверием и к взрослым, и к детям. Его героям внятно всякое чудо, кипучая творческая фантазия для них есть просто форма существования, зеркально верное отражение бытия. Эти герои самим своим умением — или, лучше сказать, даром?! — увидеть в собственной квартире синюю лошадь, да так ярко увидеть, что даже строгий «следователь из важного учреждения» почует лошадиный дух, протянет руку, чтобы ухватить ее мелькнувшую на стене синюю гриву, — эти герои противостоят бездуховному миру прагматиков, людей-роботов, неспособных взлететь мечтою над буднями, увидеть просторы и дали, хотя бы просто удивиться.
Неспособность удивляться в глазах Э. Лазара есть не маленькая слабость или недостаток, это великая беда, несчастье, сравнимое разве что со смертью. Ибо не удивляться каждодневно чуду жизни, солнцу, цветам, всему нерукотворному и рукотворному в мире означает уже по сути и не жить. Это означает, что полнота жизни, ее восторги и ужасы мало-помалу тускнеют в привычной рутине, человек теряет себя, перестает ощущать самое природу («Пять, шесть, семь»).
Обычно Эрвин Лазар пишет о таких людях без сарказма, он даже улыбается им лукаво, и жалеет их, и очень хотел бы открыть им глаза. Капкан, сотворенный воображением мальчугана посреди корчмы, становится пробным камнем для взрослых: кто способен вернуться в детство, «попасться» в капкан, тот жив душою и светел, но кто перешагнет его равнодушно, не заметив, не обрадовавшись… да, этого можно разве что пожалеть («Капкан»). Только в рассказе «Фокусник» писатель закипает истинным гневом против чванливой, упоенной своим эфемерным всезнайством, равнодушно-самоуверенной толпы. Она видит чудесные превращения, совершаемые у нее на глазах, заранее согласная быть обманутой, одураченной, и единственная ее «мечта» — выведать пружины обмана, увериться собственными глазами, что обман он обман и есть, тут уж она и за денежками не постоит. Но тихий и скромный сосредоточенный человек на сцене, вдруг обидясь на пошлость этих тупых вымогателей тайн, предлагает безвозмездно показать свое мастерство, все как есть: не трюк, не обман — свое умение. Он-то знает: умение — высшее чудо. Но толпа обижена и разочарована: она хочет быть обманутой! Так незатейливая эксцентрическая сценка оборачивается притчей, зовет поразмышлять о многом. Сказка — ложь, да в ней намек…
Горечью и печалью написана эта маленькая красноречивая новелла. Писателя не оставляет тревога: слишком часто приходится видеть, как слепота и глухота окружающих губят, сбивают с ног талант, бескорыстно ставящий себя на службу людям. Эта тема, сливаясь с темой вольного полета человеческой фантазии как некоей движущей силы, часто возникает в творчестве писателя. Она отчетливо слышна в рассказах «Большая птица», «Полоумный колодезник», во многих других. То поверженные, то побеждающие, фантасты и мечтатели Эрвина Лазара оказываются вовсе не чудаками не от мира сего — именно они болеют за «сей мир» всей своей открытой душой, именно они, не жалея себя, всегда готовы подставить плечо, твердо веря, что только усилие каждого, сколь бы ни было оно малым в отдельности, способно уберечь самое жизнь на земле. Не смейтесь же над «странными» людьми, окрыленными мечтой, говорит Эрвин Лазар своими рассказами-притчами, ведь это они приоткрывают завесу над завтрашним днем человечества, они, спотыкаясь не раз и не два о непонимание, равнодушие, эгоизм, вновь и вновь находят в себе силы служить людям — не таков ли и Прометей из рассказа «Огонь»?
Эрвин Лазар писатель светлый и радостный. Но Эрвин Лазар в то же время и «грустный Будда» — как назвал он один из своих сборников, — с печалью взирающий на «роботизацию» людей, почти добровольную, людей, которые бездумно рвут животворную пуповину, тем отдирая себя и от природы, и от собственного детства, этой удивительной поры, когда всё — сама правда и естественность, когда любой вымысел полнится пьянящими соками жизни, а жизнь увлекательна и так дивно богата надеждой… Вот с этим разным, но внутренне цельным Эрвином Лазаром, прекрасным венгерским писателем, мы и хотим познакомить советского читателя.
Готовить гимнастический зал к представлению артисты принялись за час до начала. Сквозь окна, почти достигавшие потолка, но давно не мытые и вдобавок затянутые проволочной сеткой, внутрь едва пробивался тусклый серовато-голубой свет, хотя на улице еще вовсю сияло солнце. Пришлось зажечь лампочки, что свисали на длинных шнурах с невероятной высоты. Накрытые черными колпаками, они разбрасывали вокруг скупые рассеянные лучи.
Работы хватало всем, в том числе и директору. Один лишь фокусник сидел в центре зала на ветхом, заляпанном краской стуле и задумчиво курил. Худое лицо его временами подергивалось, и тогда на лбу и щеках проступали морщины, выдавая внутреннее напряжение. Подумать, будто фокусник отлынивает от общей работы, — такое, похоже, никому вокруг и в голову не приходило. Даже в том, что сел он в самом неподходящем месте, посреди зала, никто не упрекнул его ни словом. Артисты молча обходили фокусника, сгибаясь под тяжестью тумб, из которых у дальней стены сооружали сцену, молча же волокли туда видавшие виды подкидные доски.
В основном к представлению все уже было готово. Толстые канаты заткнули за перекладины шведской стенки, а кольца, висевшие слишком низко, акробат с поразительной ловкостью — вместе с самим собой — подтянул к лампочкам под черными колпаками, закрепил их там и по-кошачьи мягко спрыгнул с головокружительной высоты на пол.
В глубине зала установили прожекторы — с виду простенькие, но необычайно яркие. Директор включил их, окинул взглядом засверкавшую в потоках света сцену и остался доволен. Осветитель, который во время представления должен был направлять мощный луч непосредственно на исполнителей номеров, проверял шарниры прожектора. Световое пятно неправильной формы поползло по стене, затем перекочевало на потолок, где матово проступали фантастические фигуры — очевидно, следы просочившейся с крыши влаги.
Фокусник, подняв голову, наблюдал за движением яркого, чуть желтоватого эллипса. Вдруг он вскрикнул. Все, включая осветителя, встревоженно обернулись к нему, а некоторые даже приблизились, как бы ожидая его распоряжений. Луч прожектора освещал в это время угол потолка над сценой, и все посмотрели в том направлении, поскольку туда же указывал пальцем фокусник, но ничего особенного не увидели.
— Паутина, — едва слышно и как-то нерешительно произнес он, вставая со стула.
Роста он был невысокого, худая фигура вполне соответствовала его аскетическому лицу. В дешевой и не по размеру просторной одежке выглядел он довольно жалко и невзрачно. Непосвященному наверняка показалось бы странным, что перед таким человеком все склонились предупредительно и услужливо.
В углу действительно колыхалась рваная и почерневшая от пыли паутина. Фокусник не спеша прошел к тому месту, над которым висели только что подтянутые акробатом кольца, и, показав на них, спросил:
— Нельзя ли их?…
Акробат вскочил на скрещенные руки двух силачей-исполинов в трико, и те, как пушинку, подбросили его в воздух. Первая попытка, однако, не удалась. Юноша негромко крикнул атлетам, они отскочили в стороны, и он опять мягко, бесшумно и невредимо опустился на паркет. Со второго раза он сумел все же ухватиться за кольца, быстрыми и ловкими движениями освободил их, и через мгновение они уже качались над головами артистов, постукивая друг о друга и отбрасывая на стену причудливые тени.
Фокусник взял в правую руку половую щетку, левой, подпрыгнув, уцепился за одно из колец — ноги его теперь не касались пола — и принялся энергично раскачиваться. Поначалу он лишь бессильно извивался, но затем рубашка на его спине стала все заметнее вздуваться и вскоре уже реяла на головокружительной скорости под утопавшим в сумраке потолком. Артисты следили за этим полетом, как следят за полетом теннисного шарика, кто одними глазами, кто вертя головой, а когда фокусник занес руку с половой щеткой, все затаили дыхание.