Знаю, что кое-кто из именитых патриотов монархического толка постарается не допустить красный цикл, десятки блестящих поэтических шедевров, в его будущие книги, тем более и родственники препятствовать этому урезанию не будут. Но писались-то с болью в сердце эти строки не именитыми патриотами и не осторожными родственниками, писал их истинный русский национальный поэт Николай Тряпкин. И что-то глубинное выдернуло его из сказов и мистических преданий, из пацифизма и любовного пантеизма, бросив в кровавую баррикадную красно-коричневую схватку. И это была его высшая отверженность. В те годы он был частью нашего «Дня», был нашим сотрудником в народе. Был нашим баррикадным поэтом. И он гордился таким званием. Гордился совместной борьбой. Он писал в «Послании другу», посвященном Александру Проханову:

Не спят в руках веревки и ремень,
А ноги жмут на доски громовые.
Гудит в набат твой бесподобный «День»,
И я твержу: «Жива еще Россия!»

(«Послание другу», 1993)

И я смею только гордиться тем, что все его последнее десятилетие жизни и творчества постоянно встречался с ним и дома, и в редакции газеты, и на наших вечерах, и в его бродяжничестве у знакомых, и после его тяжелейшего инсульта, когда он вернулся уже смиренный к себе домой — умирать. Я был с женой и поэтами Валерой Исаевым и Славой Ложко из Крыма у него в день восьмидесятилетия. Больше никого из писателей не пустили, да и мы попали только потому, что привезли из газеты к юбилею поэта солидную сумму денег. Он лежал в кровати чистенький и смиренный, добродушный и домашний, но душа его оставалась все такой же бунтарски отверженной: «Права человека, права человека. / Гнуснейшая песня двадцатого века».

Я познакомился с Николаем Ивановичем Тряпкиным еще в студенческие годы, в знаменитом в литературной среде тех лет общежитии Литературного института. Помню, я был там с компанией левых авангардных поэтов и критиков. Пили, гуляли и вдруг услышали где-то в соседней комнате завораживающее пение каких-то неведомых нам и непривычных для нашего уха стихов. Заглянули. Там жил мой однокурсник, талантливый поэт Игорь Крохин из Мценска, ныне покойный. И у него сидел на кровати и напевно читал свои стихи про возвращение Стеньки Разина и «Летела гагара», про забытые песни старины и стихи о Гришке Отрепьеве, о пролетариях всех стран и, конечно же, знаменитые «Увы, брат, Черчилль Уинстон» тоже слегка хмельной Николай Тряпкин. Надо сказать, что и Юра Минералов, и Адам Адашинский, и другие левые поэты из нашей компании оценили и качество стихов, и мастерство их исполнения. К себе в комнату мы так до утра и не вернулись. Это была хмельная ночь вольной хмельной поэзии Николая Тряпкина. Меня еще тогда поразило иное, чисто народное, а может, староверческое сострадательное отношение к Гришке Отрепьеву. И была в нем какая-то гордость за Отрепьева: мол, вот, наш, из самых низов народа, а в цари выбился, прямо как в русской сказке.

Для меня ты, брат, совсем не книга,
И тебя я вспомнил неспроста,
Рыжий плут, заносчивый расстрига
И в царях — святая простота.
Мы с тобой — одна посконь-рубаха.
Расскажи вот так, без дураков:
Сколько весит шапка Мономаха
И во сколько сечен ты кнутов?..

(«Стихи о Гришке Отрепьеве», 1966)

Такое отношение, кстати, и к другому Григорию — Распутину. Заметьте, как Николай Тряпкин выражает мимоходом и свое народное отношение к царской челяди:

А тебя вот псивые бояре
Изрубили прямо на куски.

(Там же)

Это народное, совсем иное, чем официальное, царских ли, советских ли времен отношение ко многим событиям и ко многим историческим личностям прорывалось и в фольклоре, в лубке, в представлениях скоморохов. У Тряпкина оно выражалось тоже не как его личное, а как нечто природное, нечто выкрикнутое из народного сердца. Может быть, поэтому в шестидесятые — семидесятые годы его самые озорные и разбойные стихи не подвергались официальному осуждению, как, скажем, стихи о Курбском Олега Чухонцева. Ибо в тех — чухонских — виделось нечто личностное, индивидуально-протестное. А в тряпкинских слишком сильны и очевидны были народные верования, избяной язык. Их чужеродность чиновному миру обходили молча, как бы не замечая.

Только так можно было в самые застойные годы голосом юродивого распевать строчки о Савелии Пижемском, что «затянет псалом о местах пересыльных, / О решетках пяти лагерей…» В стихотворении о Савелии Пижемском сошлось все: и самолеты, летящие в таежные прели, и «устав» староверческий, очень грозный, сотворенный самим Аввакумом, и сам мощный диковатый старик, зарубивший староверку жену за измену, перенесший гнев свой и на староверов, и на депутатов, и на весь народ. Тем и сильна поэзия Тряпкина, что в ней отражается все, что есть в народе, — и смирение, и богохульство, и святость, и дикость, и терпение, и бунтарство.

Эй вы, у-ло-чки,
Переу-лоч-ки!
Что у господа Христа
В Карау-лоч-ке?
У него графин мадеры
И закуска из лося.
Заходите, староверы,
Приложи-те-ся.

(«Савелий Пижемский», 1966)

Все наползает друг на друга, кровь и почва, ксенофобия и всечеловечность, гульба до беспредела и жалость без края…

В песни Николая Тряпкина погружаешься с головой, как в саму Россию. И не находишь никакой одномерности. Никакого определения. Кто он — православный поэт или языческий? Старовер или атеист? А то и огнепоклонник? Даже в форме путаешься, традиционалист ли он или тайный новатор, открывающий новые пути?

Подземные духи! Откройте мне дверь
У мраков своих.
Клянусь, я умею быть вещим, как зверь,
И чутким, как стих!
Какие там смотрят глаза по углам
Из вечных темнот?
Откройте мне свой заповедный Пергам,
Любезный народ!

(«Заклятье», 1966)

Конечно же, такая поэзия была обречена на отверженность и со стороны власть имущих, и со стороны либерального диссидентства, и даже со стороны официального народничества. Ибо и туда, в канонические православные и патриотические уставы, не укладывалась его вольная поэзия. Это поэзия русского народа, еще не обретшего религиозную или идеологическую общность, поэзия, которую и сам народ не всегда осмеливался принимать за свою. Потому и не рвался долго Николай Иванович Тряпкин в столицы, оставаясь подальше от идеологических битв. Его келья была — в отверженности.