Ярош оцепенело следил за этими расслабленными движениями, потом заскрипел зубами, прыгнул полицаю на спину и, отвернувшись, закрыв глаза, схватил его за горло и душил, душил, пока не затих омерзительный хрип. Тогда он резко отодвинулся в сторону, сел прямо в мягкую дорожную пыль и судорожно перевел дыхание. Чувствовал, как трясутся у него руки, но не в силах был посмотреть на них. Ему казалось, что отныне на его ладонях навеки останется какой-то липкий след.

Дорога словно вымерла. Что там ждет дальше?

«Сам ты пентюх, — подумал он о полицае. — Тупоголовый жмот! Не жрать тебе больше пампушек с салом. А был бы ты чуть проворней, дело обернулось бы иначе. Заработал бы я пулю — и все…»

Ярош встал, смерил глазами расстояние до зеленой полосы, взял полицая за ноги и, низко согнувшись, потащил его в пропыленные кусты. Потом вернулся, замел ногами широкий след, оставшийся в пыли, подобрал палку и винтовку и, перейдя дорогу, скрылся за кустами противоположной стороны. Несколько минут сидел он под деревом, уставившись в землю. Наконец поднял голову. Надо было что-то решать, но в голове билась одна мысль: Киев уже сдан.

Руки его невольно сжали винтовку. Залечь бы тут у дороги, нет, не тут, это окольная, никому сейчас не нужная, залечь бы там, где они ездят, и стрелять, стрелять.

Он вынул затвор. «Два патрона? Не больно много навоюешь. А если б даже десять?»

То, чем он жил все эти дни и ночи, снова властно заговорило в нем. «Я должен идти. Должен. Если Киев уже захватили, пойду дальше. Я должен идти».

Он закопал затвор, винтовку сунул в кусты, укрыл травой и опавшими листьями.

Теперь все. Хотелось очутиться как можно дальше от этого проклятого места. «Несколько километров на всякий случай пройду за лесной полосой», — сказал он себе.

Остро резнуло в пересохшем горле. Хоть бы глоток воды.

Ярош оперся на палку и сделал первый — самый трудный — шаг.

3

В дверь не постучали, а тихонько поскребли.

Но Ярош подскочил: «Женя!» Не думал, что так заколотится сердце. Казалось, все перегорело, даже пепел развеялся.

Она перешагнула порог, прислонилась к притолоке и подняла на него блестящие, серые, испуганно раскрытые глаза.

— Здравствуй, Саша, — вымолвила сразу охрипшим голосом, жадно вглядываясь в его похудевшее, желтое, давно не бритое лицо.

Он молча пожал ее холодные пальцы, невольно задержал руку в своей ладони.

— Сашко! — вскрикнула она, порывисто охватила его голову, приникла щекой к щеке и разрыдалась так отчаянно, что Ярош испугался. Плечи ее мелко дрожали, зубы выбивали дробь, от ее слез стало мокрым его лицо, он почувствовал их горько-соленый вкус на губах.

— Ну, Женя, не надо, — сказал Ярош, руки его тоже начали дрожать.

— Ой, Саша, — захлебываясь, говорила она, — выгони меня, я этого стою… Прокляни! Скажи все, что думаешь обо мне, все… Я заслужила. Ой, Саша, выгони, скажи.

— Не надо, Женя, — повторил Ярош, ввел ее в комнату и посадил на старый, продавленный диван.

Он тоже сел, поодаль, у стола, и только теперь посмотрел на ее тоненькую фигурку, на длинные худые руки, которые она бессильно уронила на острые колени, прикрытые выцветшей юбкой. Она еще плакала, но уже не так бурно, из закрытых глаз скатывались большие прозрачные капли и падали ей на руки.

— С первого дня войны я думаю только об одном: увидеть тебя, рассказать… Я так боялась, что мы не встретимся, Саша, ты должен, должен выслушать.

— Зачем?

Усталый голос его показался Жене суровым. Она подняла на него глаза, полные тревоги и боли.

— Нет, нет, ты должен меня выслушать.

Ярош пожал плечами:

— Что тут говорить, я и так все знаю. И что тебе было тяжело — я тоже догадывался.

— Правда, Саша? — кинулась к нему Женя, глаза ее блеснули и снова затуманились. — Спасибо тебе. Значит, ты знал, что мне тяжело. Что не так просто… Но что ж это я? Тебе было в тысячу раз тяжелее. Я постоянно думала об этом. Постоянно — день и ночь.

— Ну и все, — Ярош попробовал улыбнуться и хотел уже спросить, как это она осталась в Киеве, но Женя перебила:

— Саша, я понимаю: ты не хочешь возвращаться к этому. Но я должна рассказать… — И худые руки, на которые ему было так трудно смотреть, робко протянулись к нему.

— О чем?

— О том, что было.

— Было — прошло. Сегодня есть дела поважнее. Кажется, война идет.

— Саша, я должна тебе рассказать…

— Только не плакать, — теперь уже и правда сурово сказал он.

Она всхлипнула и сразу же задержала дыхание.

— Нет, нет, Саша!

И вот теперь, когда она должна была рассказать все то, о чем думала годы, что камнем давило ей грудь, все то, что мысленно говорила ему сотни раз, теперь она не знала, как найти слова.

Он поднял голову.

— Не гляди на меня… Ох, Саша! Если бы ты мог понять, что тогда было!

— Кое-что понимаю, — обронил он, не поворачивая головы. — Тогда не понимал, теперь кое-что понял. Но не об этом надо сегодня говорить.

— Как вспомню то собрание, мне и сейчас жутко становится. — Она глубоко вздохнула. — Ох, Саша, ты и не знаешь, что тогда творилось в институте…

Когда это было? Четыре года назад? А кажется, только вчера, только вчера. Снова все перед глазами. Тогда тоже был сентябрь, тридцать седьмой год…

На том собрании сперва исключили из комсомола Марийку Кобзарь, дочку старого большевика. Все любили Марийку. И вот она стоит возле стола президиума, с серым помертвевшим лицом. Только сухие глаза горят, и в мертвой тишине звучит живой Марийкин голос: «Мой отец член большевистской партии с тысяча девятьсот десятого года, мой отец был на царской каторге, мой отец был красногвардейцем. Я не знаю, как могли его арестовать…» Голос Марийки сорвался. Она положила на стол свой комсомольский билет и вышла из аудитории.

Женя закрыла глаза. Так легче было говорить. Когда это было? Четыре года назад? Почему же так болит сердце?

— Марийка вышла. Никто не дышал. А может быть, это только я не могла перевести дыхание. И тут я услышала: «А почему молчит Женя?» — «А что мне говорить?» — отвечаю. «Скажи о своих связях с Ярошем». Меня словно обухом хватили. «Ага, побледнела!» — выскочил Грабарь. Был у нас такой карьерист, ничтожество. Крикливое горло на двух ногах… А я не только побледнела, я чуть сознание не потеряла. «Связи с Ярошем…» Я подумала, что ты уже арестован. Я ведь ничего не знала. Накануне ты успокаивал меня: «Я откровенно сказал то, что думаю, сказал правду… Ну, в крайнем случае сделают предупреждение, надерут уши». Так ты говорил мне тогда. А потом не пришел. Я понимаю, тебе было нелегко. И вот этот самый Грабарь закричал: «Ее жениха, Яроша, вчера исключили из партии за связи с комбригом Костецким, которого посадили куда следует… А Женя скрыла это от комсомольской организации. Пускай она расскажет комсомольской организации». — «Что мне известно? Я знаю, что он честный коммунист, что он…» Тут все накинулись на меня: «Вот как! Кому же ты веришь? Только своему женишку, Сашке Ярошу? Его исключили, а ты считаешь, что он честный коммунист?..»

Ярош невидящими глазами смотрел в окно, лицо его еще больше пожелтело. В ушах звучали слова тех дней: «Связь… Пособник… Двурушничество…» И глумливый вопрос, уязвивший в самое сердце: «Значит, ты при встречах с Костецким разговаривал только о погоде и пил чай с вареньем, так?» Ярош невольно закрыл глаза. Женя умолкла.

— Ты меня не слушаешь?

— Говори, — глухо ответил Ярош.

— Даже те, кто мне верил, кто дружил со мной, растерялись. А другие ставили вопрос ребром: «Как бы там ни было, ты должна сказать, кто тебе дороже: комсомол или твой Ярош? Если для тебя тут могут быть колебания — позор! И не место тебе в комсомоле». Я не выдержала, я сказала неправду… Ох, Саша, лучше бы мне умереть, чем так исковеркать свою душу. И всю жизнь.