Хома стоял в горнице, высокий, под самый потолок; глаза его смотрели куда-то через стены; безусое, сморщенное, как у бабы, лицо перекосилось. Он даже дрожал. Потом вдруг увял, опустился на лавку и единым духом выпил пиво.

Андрия задело за живое. Он тоже хотел, чтобы на него обратили внимание, выслушали всю его жизнь, какой она предстала перед ним тут, в тесном шинке. Дожил до седых волос, а хорошего не знал, ой, нет…

— Я так думал, Хома, если человек работает…

Но Хома опять сердился:

— Пропади ты пропадом. Одному все, другому ничего. Разве я не видел, как старая пани…

— Если человек работает, он должен что-то получать за это. А раз земля мне ничего не дает…

— Старая пани всю зиму топила печки полотном, которое от барщины осталось…

— …Ну, а раз земля ничего не дает, на черта она мне? Все равно мне, батрак я — на своей земле или на чужой. Все равно батрак. Правду вы…

— …Слежалось полотно в кладовых. Люди просят: дайте хоть на рубашку, пусть труд человеческий зря не пропадает. Да ты слушай.

— Слушаю, слушаю. Верно, правду вы говорите: да, собачья жизнь у нас. Из меня тоже вымотали все жилы. Ведь я всю жизнь набивал чужую глотку. Еще когда был завод, жил как-то, а как сгорел…

— Конечно, сгорело, все полотно сгорело.

— Какое полотно?

— Как какое? Я ж рассказывал.

— А, так, так. Ну, выпьем лучше. За ваше…

— А как же с Гафийкой? Отдашь в работницы?

— Да будет вам. Выпьем.

— Ну, черт с тобой, не хочешь, как хочешь. — Хома выпил единым духом пиво и ударил стаканом об пол.

На звон стекла прибежал перепуганный Мендель.


Был какой-то праздник. Гафийка сидела на завалинке перед хатой. У ног ее возились куры и кудахтали, требуя корма. На завалинке лежала раскрытая книга.

— Кыш, кыш, ступайте рыться под тыном… — гнала их Гафийка. — Ну, чего кудахчете, глупые? А ты что, пеструшка, вытягиваешь шею и заглядываешь в руки? Я уже тебя кормила. Вам бы только есть, глупые. Сердишься, что так говорю? А вот спроси Марка, послушай, что умный человек скажет. Он вам сказал бы: глупые, испокон веку глупые. Вам дают горсточку пшена, а отбирают все ваши яйца и режут вас. А ты, петух, по-глупому хлопаешь крыльями, храбришься. Если б ты был такой смелый, как Марко, не давал бы ты своих детей панам на жаркое. А может, давал? Ну, да ведь ты петух, а Марко орел. Ты послушал бы, что он говорит… Он говорит… да что ты понимаешь, ты ничего не разберешь! Был бы ты поумнее, увидел бы, что и люди те же куры. Ну что раскудахталась, беленькая? Почему смеешься? Думаешь, я не знаю, что у вас хорошо? Думаешь, любишь, кого хочешь, а я должна выходить за Прокопа, потому что мать меня за него сватает? Глупая, глупая… Да пусть меня жгут, пусть режут… пусть лучше закопают в землю! Слышишь ты, пеструшечка? Ну, ступай прочь, если не веришь и головой вертишь! Не бойся, Марко никому меня не даст… он орел… а над ним, знаете, куры, воронья, воронья… заклевать готовы. Ведь и мужики на него, и староста, и даже отец нападают… а он добра хочет людям. Не отец, а Марко… Слышите, куры, какой он добрый, Марко мой… За это его хлопцы и дивчата страсть как любят и слушают. А ты куда, проклятый! Кыш! видишь — наследил на книжке! Что мне Марко скажет, как увидит на ней петушиные следы? Скажет, петух больше прочитал, чем ты. Ну, теперь все бегите, кыш, — мне надо читать. Подвинусь ближе к солнышку, пускай и оно заглядывает в книгу, пускай и оно читает… Ну, давай вместе!..

С погодой что-то творилось. Весна стояла сухая и ветреная. На огородах все сохло, хлеба на поле не росли, по дорогам носились облака пыли. Люди просили дождя, потому что все предвещало голод. Цена на хлеб внезапно подскочила, и это так встревожило Маланку, что она каждую ночь видела дурные сны. Зато, чем хуже было вокруг, чем больше надежды хлебопашцев увядали, тем все больше овладевали Андрием мечты о заводе. Как Маланке — дорогая мука, так Андрию снился завод. Иногда он вскакивал среди ночи и спросонья, с каким-то испугом в голосе спрашивал Маланку:

— Был гудок?

— Какой гудок?

— Ну, завод гудел? — сердился он.

— Опомнись… это у тебя в голове гудит, по ночам не спишь, — ворчала потревоженная Малайка, зевала, вздыхала и не могла заснуть до утра.

Андрия пожирало нетерпение. Он время от времени бегал на развалины, что-то соображая, прикидывал, высчитывал. Потом бегал по людям, расспрашивал, пускал слухи, и когда они возвращались к нему, значительно измененные и более решительные, он радовался, хвастался Маланке и верил. Даже к своим обычным заработкам относился он теперь легко и не искал их.

Маланка упрекала. Чем дальше, тем все труднее и труднее становилось найти какую-нибудь работу. Трава сгорела, в экономиях больше не нанимали. Подходя к печи, она просто с ума сходила, не зная, что варить. Дома ничего не было, ее вечные просьбы дать взаймы наскучили всем и даже самой Маланке. Больше всего сердце болело у нее о Гафийке. Такая молодая, единственное дитя — и должна голодать. Каким-то чудом она раздобывала для нее и приносила под фартуком горшочек ягод или свежую паляницу. Андрий редко обращал внимание на еду. Голова его была полна заводом, но иногда и он отодвигал пустую похлебку и начинал ворчать. Маланка ждала это мгновенье. Она вся закипала злорадством и бросала ему в лицо весь яд, всю накипь своего сердца.

Под одной крышей жили два врага, и хотя каждый из них уходил в собственные мысли и даже избегал другого, но довольно было какой-нибудь мелочи — и злость трясла их обоих, как лихорадка.

Одно их соединяло, — это мысли о том, что Гудзь советовал отдать Гафийку внаймы.

— А ты что ж, плюнул ему в глаза? — допытывалась Маланка, а сама, усмехаясь, думала: подожди, подожди, вот придет осень, тогда посмотрим…

— А я так рассердился, что едва не побил Хому! Ей-богу! — хвастался Андрий. — Такое выдумал!..

— Ты что тут делаешь?

Маланка вытаращила глаза и остановилась на пороге. На шестке горели щепки и кипел горшочек. Андрий смотрел на огонь: весь красный, разгоряченный. Застигнутый Маланкой врасплох, он улыбался неуверенной, глупой улыбкой. Маланка подошла к печи, придвинула горшочек и заглянула в него.

— Ты рыбу варишь? — спросила она испуганным голосом и побледнела.

Андрий как-то засуетился. Сунул горшочек обратно, обложил его жаром и молча улыбался.

— Слышишь, Гафийка, он рыбу варит! — вскрикнула Маланка.

В голосе ее слышался такой ужас, словно в горшочке варилось, по крайней мере, человеческое мясо.

— С ума сошел! Он с ума сошел. Ей-богу, с ума сошел! — кричала Малайка, бегая по хате, как на пожаре.

И вдруг остановилась перед Андрием, всплеснула руками и, так и застыв, смотрела на него удивленными, полными негодования и страха глазами.

Он рыбу варит! Линя, пойманного утром! Что весил не меньше четырех фунтов! Не отнес в усадьбу, не продал пану! Ой, светопреставление! Такого еще не бывало с тех пор, как Андрий рыбу ловит! Они еще ни разу не съели большой рыбы, которую едят паны. За такого линя можно было взять два злота{7}, а он сварил.

Все это, плача, выкрикивала Маланка Андрию в спину, под бульканье в горшочке и потрескиванье сухих щепок.

Андрий старался все обратить в шутку.

— Не скули, старуха, садись да поешь рыбки. Нет мяса лучше свинины, нет рыбы лучше, чем…

И он поставил горшочек на стол и налил в миску ухи.

— Трескай сам, чтоб ты сдох! Мы пухнем с голоду, в хате ни крошки хлеба, а он рыбу варит!

Андрию было стыдно: Маланка говорила правду, но ему так хотелось рыбы, она так аппетитно пахла, что ноздри его трепетали и раздувались.

Сопя и отдуваясь, он засел за рыбу, и чмокал губами, и хлебал уху так громко, будто хотел заглушить женино причитание.

А Маланка бушевала. Кроме того что она горевала об испорченной рыбе, она была голодна. Она ослабела от голода, ей так хотелось чего-нибудь горячего, вкусного, необыкновенного, а запах свежего линя щекотал ноздри, перехватывал дыханье; ее даже тошнило от сильного желания поесть. Однако она понимала, что не может приступить к еде, и еще больше бранилась.

— Не грусти, жинка, вот поставят завод, тогда заработаю…

— Чтоб ты так жил, как тот завод будет!

Андрий поднял глаза, и они на мгновение остановились, он смотрел куда-то в пространство, за стену, за пределы хаты, и сразу стало ясно ему, что действительно завода не будет, что это напрасные надежды, что лучше бы он не варил рыбу, которую можно было б продать и купить хлеба. И вдруг рыба утратила вкус, желание есть пропало, и ему захотелось уйти.

Андрий взял шапку и вышел.

Остатки рыбы остывали на столе, а Маланка с дочерью молча сидели по углам и думали горькие думы в сумерках уходившего дня. Печаль стояла в хате, обнявшись с тишиной.

Потом мать и дочь вдруг поднялись, подошли, словно сговорились, к столу и молча принялись за рыбу. Они съели все до конца, обсосали косточки, выхлебали уху и, как голодные коты, вылизали даже миску.


Андрий собрался на почту: перекинул через плечо кожаную сумку, взял в руки палку. Тут вбежала Маланка. На ней лица не было. Бледная, задыхающаяся, глаза горят, и вся дрожит.

— Иди… меряют…

Андрий уставился на нее.

Она не могла говорить, держалась рукой за сердце и тяжело дышала. Другой рукой, запачканной в земле, — Маланка только что полола, — она размахивала у него перед глазами и показывала на дверь.

— Иди же, меряют…

— Кто меряет? Что?

— Паны, ох!.. Наехали, станут землю делить…

— Какую землю? Что ты мелешь?

— Всякую… между мужиками… Иди посмотри, чтоб нам отрезали недалеко, ближе к деревне, еще какое-нибудь болото получишь.

— Свят, свят, свят! Опомнись. Мне на почту надо.

Маланка позеленела.

— Ты пойдешь у меня?

Она подскочила к нему, страшная, как дикая кошка, с перекошенным ртом, с горящими глазами, бледная, как привидение.

— Ты пойдешь у меня сейчас же! — пронзительно визжала она. — Тебе, может, все равно, а мне нет. У тебя ребенок! Ты хочешь зарезать его! Ты всех нас режешь. Сейчас же у меня иди! Люди разберут, что получше. Слышишь? Ну!

И, видя, что он стоит, ничего не соображая, и смотрит на нее, она схватила с шестка валек и замахнулась.

— Иди, иначе тут тебе и смерть!..

Она готова была его убить. Андрий это видел.

— Тю, глупая! — пожал он плечами. — Видишь — иду.

Он сопел, как кузнечный мех, и едва поспевал за Малайкой.

Вечером вернулась Маланка домой веселая, почти счастливая. Она бегала по хате, как молодая, и мысли ее парили, словно белые голуби на солнце. Она улыбалась. Какие чудные паны. Ходят себе по полю да меряют. Она им в ноги: «Паны мои, лебеди, не забудьте меня, бедной, отрежьте ближе там, где пшеница родит», а они хохочут. «Иди, говорят, бабка, домой. Мы не для тебя меряем». А сами хохочут, пошли им боже всего доброго. Они думают, если она глупая баба, так уж ничего и не понимает… Постойте, постойте, может, и у нее голова не напрасно на плечах. Разве она не поняла, что они ее обманывают? Скажи мужикам сразу, что это для них землю делят, так тут бы такой содом пошел, что живьем сожрали б друг друга… Каждый бы из-за лучшего дрался. Ну, да они будут помнить бедную бабу, они ее не обидят. Вот если б еще и Андрий просил, а то стал как пень, чтоб тебе…