— А что будет с Вилли и с ребятишками? — в отчаянии спросила мать.

— Ну конечно, Вилли и ребятишки… — повторил он.

Но в голосе его не было горечи. Он давно знал, какие честолюбивые мечты лелеяла мать в отношении младшего сына, но уже не чувствовал обиды. Ему теперь все было безразлично. Даже это.

— Я знаю, мама, что ты задумала для Вилли: чтобы он окончил школу и стал бухгалтером. Да нет, будет с меня. Придется ему работать.

— А я-то тебя растила, — заплакала она и опять подняла передник, но так и не донесла его до лица.

— Ты меня не растила, — сказал он кротко и грустно. — Я сам себя растил, мама. И Вилли я вырастил. Он крепче меня, плотнее и выше. Я, должно быть, недоедал с малых лет. А пока он подрастал, я работал и добывал для него хлеб. Но с этим кончено. Пусть Вилли идет работать, как я, или пусть пропадает, мне все равно. Хватит с меня. Я ухожу…



Мать не отвечала. Она снова плакала, уткнув лицо в передник. Джонни приостановился в дверях.

— Я ведь делала все, что могла, — всхлипывала мать.

Джонни вышел из дому и зашагал по улице. Слабая улыбка осветила его лицо, когда он взглянул на одинокое дерево.

— Теперь я ничего не буду делать, — сказал он самому себе негромко и нараспев; потом задумчиво поглядел на небо и зажмурился — яркое солнце ослепило его.

Ему предстояла долгая дорога, но он шел не спеша. Вот джутовая фабрика. До ушей его донесся приглушенный грохот ткацкого цеха, и он улыбнулся. Это была кроткая, тихая улыбка. Он ни к кому не чувствовал ненависти, даже к стучащим, скрежещущим машинам. В душе у него не было горечи — одна безграничная жажда покоя.

Чем дальше он шел, тем реже попадались дома и фабрики, тем шире раскрывались просторы полей. Наконец город остался позади, и Джонни вышел к тенистой аллее, тянувшейся вдоль железнодорожного полотна. Он шел не как человек и не был похож на человека. Это была пародия на человека — заморенное, искалеченное существо ковыляло, свесив плети рук, сгорбившись, как больная обезьяна, узкогрудая, нелепая, страшная.

Он миновал маленькую станцию и повалился в траву под деревом. Весь день он пролежал там. Иногда он дремал, и мускулы его подергивались во сне. Проснувшись, лежал без движения, следя глазами за птицами или глядя в небо сквозь ветви над головой. Раз или два он громко рассмеялся — видимо, без всякой причины.

Когда сумерки сгустились в ночную тьму, к станции с грохотом подкатил товарный состав. Пока паровоз перегонял часть вагонов на запасной путь, Джонни подкрался к поезду. Он открыл дверь пустого товарного вагона и неуклюже, с трудом забрался туда. Потом закрыл за собой дверь. Паровоз дал свисток. Джонни лежал в темноте и улыбался.

ПРИЗНАНИЕ


Перевод Р. Гальпериной


В штате Невада есть женщина, которой я однажды на протяжении нескольких часов врал нагло, безбожно, самозабвенно. Я не каюсь, об этом не может быть и речи. Но объяснить кое-что мне бы хотелось. К сожалению, я не знаю ни имени ее, ни теперешнего адреса. Может быть, ей случайно попадутся эти строки, и она не откажется черкнуть мне несколько слов.

Это было в городе Рено, штат Невада. Была ярмарка — достаточное основание для того, чтобы город наводнили банды жулья и всякого продувного народа, не говоря уж о толпах бродяг, налетевших на него голодной саранчой. Собственно, голодные бродяги и делали город «голодным». Они так настойчиво толкались в двери с черного хода, что двери притаились и молчали.

«В таком городе не больно разживешься», — говорили бродяги. Мне, во всяком случае, то и дело приходилось «пропускать» обед, даром что я не хуже кого другого умел «извернуться», когда надо было «выйти на промысел», «пострелять», забрести, к кому-нибудь «на дымок», «напроситься в гости» или подцепить на улице «легкую монету». Мне так досталось в этом городе, что в один прекрасный день я, увернувшись от проводника, вторгся очертя голову в железнодорожный вагон — неприкосновенную собственность какого-то проезжего миллионера. Поезд как раз тронулся, когда я вскочил на площадку вагона и устремился к его хозяину, преследуемый по пятам проводником, который уже простирал руки, готовясь меня схватить. Гонка была отчаянная; не успел я настичь миллионера, как мой преследователь настиг меня. Тут уж было не до обмена любезностями. Задыхаясь, я выпалил: «Дайте четвертак на хлеб!» И что вы думаете — миллионер полез в карман и дал мне… ровным счетом двадцать пять центов. Мне думается, он был так ошеломлен, что действовал машинально. Простить себе не могу, что не нагрел его по крайней мере на доллар. Уверен, что он дал бы и доллар. Я тут же соскочил на ходу, увертываясь от проводника, который все норовил залепить мне по физиономии, — без всякого успеха, впрочем. Но незавидное, я вам скажу, положение! Представьте, что вы висите на поручне вагона и прыгаете с нижней подножки, стараясь не разбиться, а в это самое время этакий разъяренный эфиоп тычет вам в лицо сапогом Хе И! Как бы там ни было, деньгами я разжился! Вот они — в кулаке!

Однако вернемся к женщине, которую я так бессовестно обманул. В тот день я уже собирался отбыть из Рено. Дело было под вечер. Я задержался на бегах — любопытно было поглядеть на тамошних лошадок — и не успел, что называется, «перекусить», вернее — не ел с утра. Аппетит у меня разыгрался, а между тем мне было известно, что ь городе организована гражданская полиция и что она намеревается избавить горожан от разных голодных проходимцев, вроде меня, грешного. Немало моих бездомных собратьев попало в руки господина Закона, и солнечные долины Калифорнии все неотступнее звали меня перемахнуть через хмурые гребни Сиерры. Но, прежде чем отрясти от ног своих пыль города Рено, мне надо было решить две задачи: первая — еще этим вечером забраться в поезд, идущий на запад; вторая — слегка подкрепиться на дорогу. Ибо и вам, даже если вы и молоды, не понравится целую ночь напролет трястись на голодный желудок где-нибудь на крыше вагона, мчащегося во весь опор сквозь туманы и метели, мимо устремленных в небо снеговых вершин.