Я не хотел зарабатывать на жизнь пером и избрал иное поприще, на котором мог использовать приобретенные мною знания, а именно преподавание. Еще в ту пору я считал, как и Руссо,[37] что литература должна быть не источником средств к существованию, а украшением жизни, отдыхом для души. Как я бывал счастлив, когда, вернувшись после утренней лекции в свое предместье, возле Пер Лашез,[38] мог свесь день, не спеша, перечитывать поэтов — Гомера, Софокла,[39] Феокрита,[40] иногда — историков... Один из моих товарищей, Поре, ставший моим близким другом, тоже читал эти книги, и мы беседовали о них во время долгих прогулок в Венсенском лесу.[41]

Эта беззаботная жизнь продолжалась не более десяти лет, в течение которых мне и в голову не приходило, что я когда нибудь стану писать. Я преподавал одновременно языки, философию и историю. В 1821 году меня приняли по конкурсу на должность преподавателя коллежа. В 1827 году, после появления двух моих трудов — книги о Вико[42] и «Очерка современной истории» я получил профессуру в Высшей Нормальной школе.[43]

Преподавание принесло мне большую пользу. Тяжелые переживания во время ученья в коллеже изменили мой характер, сделали меня замкнутым, робким, скрытным и недоверчивым. Рано женившись и живя очень уединенно, я все больше и больше чуждался людей. Но благодаря общению с моими учениками — студентами Высшей Нормальной школы и другими, сердце мое оттаяло, открылось снова. Молодежь, симпатичная и доверчивая, верила в меня и примирила меня с человечеством. Я был тронут, и огорчало лишь то, что состав моих учеников так быстро менялся: не успевал я привязаться к кому нибудь, как он уже исчезал из поля моего зрения. Все они разъехались кто куда, и некоторые, несмотря на молодость, уже умерли. Но забыли меня немногие, и я не забуду их никогда — ни живых, ни мертвых.

Сами того не зная, они оказали мне неоценимую услугу. Если мне как историку удалось встать в один ряд с моими знаменитыми предшественниками, то этим я обязан своей преподавательской деятельности, научившей меня дружбе. Наши выдающиеся историки были блестящи, проницательны, глубокомысленны, но я любил людей больше, чем они.

И страдал я тоже больше. Тяжелое детство, выпавшее на мою долю, всегда перед моими глазами; я на всю жизнь сохранил память о суровом, утомительном повседневном труде, не порвал своей кровной связи с народом.

Я уже говорил, что вырос, как травинка в щели между двумя булыжниками. Но в этой травинке столько же жизненных соков, как и в травах альпийских лугов. Одинокая жизнь в шумном Париже, учение не из под палки, профессия по душе (я всегда сам выбирал, что преподавать) облагородили меня, но не изменили. Почти всегда люди, поднимающиеся по ступенькам общества, от этого не выигрывают, ибо меняются; они утрачивают свою цельность, самобытность; порвав со своим классом, они не могут освоиться с отличительными особенностями другого класса. Самое трудное — это не подниматься наверх, а оставаться самим собою, поднимаясь.

Нередко в наши дни возвышение и торжество народа сравнивают с нашествием варваров. Это сопоставление мне нравится, я его принимаю. Да, варвары, полные свежих сил, животворных, молодящих; варвары, т. е. путники, шествующие ко граду Будущего, конечно, медленно, ибо каждое поколение делает лишь несколько шагов, останавливается и умирает, но следующие поколения все же продолжают идти вперед.

Мы, варвары, обладаем естественным преимуществом: у высших классов, правда, есть культура, но зато у нас гораздо больше жизненной энергии. Им неведомы ни тяжкий труд, ни его напряжение, суровость, ни добросовестность, вкладываемая в него. Их модные писатели, баловни общества, витают в облаках и, горделиво уносясь ввысь, не удостаивают взглянуть на землю. Как же они могут ее оплодотворить? Она требует, эта земля, чтобы люди поили ее своим потом, согревали своим животворным теплом. Наши варвары все это щедро ей дают, и земля их любит. И они безгранично любят ее, даже чересчур. Описывая свою любовь к земле, они порою вдаются в излишние подробности, как Альбрехт Дюрер[44] с его угловатыми святыми, или Жан Жак,[45] с его чрезмерной витиеватостью, делающей его восторг несколько искусственным. Вдаваясь в подробности, они портят целое, но не надо их бранить: это результат избытка любви, желания выразить ее, изобилия жизненной силы. Сила эта ищет выхода, бунтует, вредит себе самой; желая дать все сразу — и листья, и цветы, и плоды, она скрючивает и даже ломает ветви.

Эти недостатки великих мастеров часто встречаются и в моих книгах, не обладающих, однако, их достоинствами. Ничего! Выходцы из народа, с их свежими силами, все же поднимают искусство на высшую ступень, омолаживают его, всячески стремятся сделать его более жизненным. Обычно они ставят перед собою более трудные, более далекие цели, чем остальные, и берутся не за то, что позволяют силы, а за то, что подсказывает сердце. Если я не вполне постиг, то по крайней мере верно наметил цель истории и дал ей определение, какого еще не давал никто. Согласно Тьерри,[46] история есть повествование, согласно Гизо[47]анализ; я же назвал ее воссозданием истины, и это имя останется за нею. Пусть будет это моим вкладом в грядущее.

Кто беспощаднее, чем я сам, мог бы критиковать мои книги? Читатели принимали их слишком благосклонно. Неужели вы думаете, что я не вижу, как несовершенно и это мое произведение?

«Зачем же тогда вы его издаете? — слышу я вопрос. — Не извлечете ли вы из этого выгоду?»

Выгоду? И не одну, как увидите. Во первых, я потеряю ряд друзей. Затем — я расстанусь с мирной жизнью, так хорошо отвечающей моим вкусам. И мне придется отложить капитальный труд, которому я посвятил уже столько лет.[48]