Вот так же тогда мела пурга, а дом был полон крика. Гудел огонь под казаном, до слуха долетали звон посуды, колготня встревоженных женщин. Зачем они пришли сюда, чего они галдят? Сбились в кучу, как испуганные овцы, и трещат, трещат, трещат без умолку. Уйдите, все уйдите, оставьте меня одну! Нет, не уходите, останьтесь! Ужас неотвратимого несчастья надвигался на Жанель. Все-таки легче, когда в доме много народу.

Она сидела на полу и держала в руке письмо. Пять месяцев от Коспана с фронта не было ни единой весточки, и вот — дождалась — письмо… Письмо, написанное чужой рукой. Подкосились ноги, и она села на пол. Даже смысл письма дошел до нее не сразу.

Нескоро она опомнилась от этого удара. Перестала ходить на работу, бесконечные дни сидела дома, глядя в одну точку, обняв четырехлетнего Мурата. Непоседа Мурат, обычно переворачивавший дом вверх дном, присмирел, смотрел на мать жалобным взглядом.

Соседки, ранее причитавшие и подвывавшие, увидев, как убита Жанель, дружно взялись за нее.

— Ну посмотри, Жанель, ведь не сказано же в бумаге, что погиб Коспан! Сказано — пропал без вести. Богу молись, может, жив, а живой человек всегда вернется. Вон сколько жен черную бумагу получили, и то живут. Жить надо, Жанель. Перестань ребенка мучить.

На миру, как говорят, и смерть красна, и горе в общем котле не такое горькое. Жанель взяла себя в руки. Начала работать, разговаривала с людьми, и все-таки каждый день, каждую минуту она чувствовала, что перешла страшную грань, что те четыре счастливых предвоенных года канули в вечность и не вернутся больше никогда. Коспан был для нее не просто мужем, он был человеком, впервые открывшим ей вкус счастья, пробудившим ее к жизни. Все это прошло навсегда, она это понимала. Опять вернулось к ней ее холодное одиночество, сиротство.


…И вновь она видит комнату, полную женщин, но это уже другая комната. [1]


…Низкий потолок, узкое окно, затянутое тонкой овечьей брюшиной, длинная казахская печь, разделяющая комнату пополам, вмазанный в печь почерневший казан, там что-то кипит, бурлит, валит пар…

Старухи двигались медлительно и важно, говорили таинственным шепотом, на лицах их лежали горестные тени, некая печать мрачной торжественности, у иных вырывался тяжкий вздох-отрыжка — угхх… Тошнотворный дух мясного варева, сырой запах земляной стены смешались с запахом болезни, неизбывной беды.

Совсем недавно Жанель исполнилось десять лет, а месяц назад ее мать слегла в постель. Маленькая Жанель сама топила печь, готовила еду, как могла ухаживала за матерью. Она была уверена, что болезнь скоро пройдет, и мама встанет; ни о чем страшном она не думала.

Первый раз она испугалась, когда разыгрался сильный приступ. После этого приступы участились. Мать таяла на глазах. Жанель теперь подолгу сидела возле постели, держала худую руку, умоляюще просила;

— Апа, пожалуйста, не умирай.

— Не умру, родная, не бойся, — успокаивала ее мать. — Как же я умру, куда же я тебя-то дену…

В то утро Жанель едва проснулась, почувствовала приближение чего-то зловещего…

— Поднимите ей голову!

— Воды, воды!

Женщины сновали взад-вперед, переглядывались с каким-то странным воровато-испуганным выражением. Присутствие в комнате человека, подошедшего к страшному порогу, угнетало всех. Жанель, как испуганный цыпленок, забилась в угол.

— Подведите к ней Жанель. Пусть попрощаются.

Тетушка Уштап взяла ее за руку. Дрожа всем телом, Жанель приблизилась. Восковое заострившееся лицо матери с вытянутым подбородком потрясло ее. Стеклянные безжизненные глаза неподвижно уставились на Жанель. Это уже не была ее мать. Перед ней лежало нечто, почти уже не имеющее отношения к ее матери. Жанель заплакала.

…Тетушка Уштап связывала в узел бедные пожитки и беспрерывно что-то говорила.

— Бедная сиротка, несчастный ребенок, не бойся — не оставим мы тебя одну. Воспитаю тебя не хуже, чем нашу Ибаш, все будем делить на вас двоих, как и раньше мы делили с твоей матушкой чашку айрана…

Муж Уштап Байсерке — двоюродный брат покойного отца Жанель. Других родственников у нее нет, и она это знает прекрасно.

Тетушку Уштап красавицей назвать было трудно — долговязая, сутулая, ширококостная и страшно худая, нос словно вдавлен в широкое лицо, широкие ноздри зияют, как норы. Голос ее одновременно и гнусав и визглив. Она деловито вытряхивала вещи, что-то беспрерывно говорила, не забывая временами попричитать над усопшей.