Начался дипломатический торг, который продолжался весь день. С каждым часом силы русской армии таяли, и царь скрепя сердце согласился отдать с таким трудом завоеванный Азов и новый порт Таганрог. Утром 11 июля он написал Шафиро-ву отчаянное письмо: «…ежели подлинно будут говорить о миру, то ставь с ними на все, чево похотят, кроме шклавства (плена, рабства. — И. К.). И дай нам знать конечно сегодни, дабы свой дисператной путь могли, с помощиею Божиею, начать». Петр и его окружение не знали, что янычары отказались идти в новую атаку, поскольку «против огня московского стоять не могут». Но и турки не представляли себе отчаянного положения русской армии — иначе могли бы получить больше: Петр был готов уступить все завоевания в Прибалтике и в придачу Псков, чтобы сохранить Петербург. К тому же Шафиров пообещал визирю 150 тысяч рублей и еще 100 тысяч — другим турецким чиновникам. В результате утром 11 июля условия мира были согласованы и прибывший в турецкую ставку Шафиров заявил о решении царя «мирной договор на тех пунктах заключить».

Прибывший с послом Волынский был свидетелем этой встречи, во время которой «стали по обе стороны конные чауши и шпаги (спаги, турецкие кавалеристы. — И. К), на одной стороне у всех были копьи с прапоры лазоревыми, а з другой стороны с красными прапоры; которых людей было всех человек с четыреста или и болши». Пока шли переговоры, молодой офицер разглядывал впервые увиденный им огромный турецкий лагерь. Перед его глазами предстал вид, подобный тому, что описал французский бригадир Моро де Бразе: «Изо всех армий, которые удалось мне только видеть, никогда не видывал я ни одной прекраснее, величественнее и великолепнее армии турецкой. Эти разноцветные одежды, ярко освещенные солнцем, блеск оружия, сверкающего наподобие бесчисленных алмазов, величавое однообразие головного убора, эти легкие, но завидные кони, все это на гладкой степи, окружая нас полумесяцем, составляло картину невыразимую».

В тот же день «ввечеру посылал подканцлер царскому величеству со известием о том генерального шквадрона ротмистра Артемья Волынского, что мирные трактаты уже пишут со обоих сторон набело, и надеетца рано на другой день розменятца». На следующий день мир был подписан, несмотря на сопротивление шведских представителей, и Волынский доставил государю турецкий экземпляр договора. Вместе с ним ехал незаметный немец-переводчик Генрих (Андрей) Остерман — едва ли тем июльским вечером оба они предполагали, что через 25 лет станут могущественными кабинет-министрами и соперниками. Вечером русская армия двинулась в обратный путь. Довольный визирь прислал неприятелю на дорогу 1200 повозок продовольствия: хлеб, рис и даже кофе.

Волынскому же отдохнуть не пришлось — он получал у армейских казначеев ящики и бочки с деньгами, в чем и выдал расписку на 250 тысяч рублей{59}. «Известную посылку», занявшую целый обоз в «пяти ящиках, в семи фурманах (фурах. — И. К.), в шести палубех» при 50 лошадях, и еще 11 сороков соболей на сумму 5050 рублей ротмистр вместе с Михаилом Бестужевым-Рюминым повез в турецкий лагерь. Вице-канцлер сам просил Петра отправить обоих к нему: Бестужева как знатока иностранных языков, а Волынского — как «нарочитого молодца»{60}.

Деньги Шафировым «были разочтены и на телеги, от них (визиря и других турецких вельмож. — И. К.) присланные, кому сколько обещано для отдачи, розкладены». Проблема заключалась в том, что иностранной валюты в лагере у Петра не было, а получать русские деньги турки стеснялись. «Присланные соболи одиннадцать сороков на 5 тысяч рублев приняты. И сожалеем, что толь мало оных прислано, ибо… от русских денег всяк бежит, и не смеют их принять, и так оные дешевы, что ходит левок их наших денег по 40 алтын. По се число еще никто оных не берет, опасаютца, чтоб кто не признал», — сообщили 28 июля из турецкого лагеря Шафиров и второй посол, Михаил Борисович Шереметев, сын фельдмаршала. Неудобные деньги дипломаты привезли с собой в Стамбул, но визирь так и не решился их принять — раздосадованный до невозможности отказом турок продолжать войну Карл XII обвинил вельможу в том, что он сознательно выпустил русских из ловушки, а вскоре Балтаджи Мехмед паша был смещен.

Волынский же в это время мчался с донесениями послов и письмом великого визиря в австрийский Карлсбад, где царь после пережитых потрясений пил целебные воды. Оттуда он поскакал в стоявшую в Польше армию к фельдмаршалу Шереметеву с приказом «во всяких делах иметь сообщение с господином подканцлером бароном Шафировым и во всем поступать, усмотря по тамошнему», в том числе при любых обстоятельствах оставить пять-шесть полков, даже если остальные будут уведены в Россию. Темпы доставки корреспонденции на протяжении столетий почти не менялись: при непрерывной езде гонец в сутки мог со страшным напряжением сил и опасностью для жизни одолеть 240 верст, что являлось пределом возможного. «Приходилось в степях, при темноте, сбиваться с пути, предоставлять себя чутью лошадей. Случалось и блуждать, и кружиться по одному месту. По шоссейным дорогам зачастую сталкивались со встречным, при этом быть только выброшенным из тележки считалось уже счастием. Особенно тяжелы были поездки зимою и весною, в оттепель; переправы снесены, в заторах тонули лошади, рвались постромки, калечились лошади…» — вспоминал тяготы службы старый фельдъегерь в середине XIX века{61}.

В ноябре—декабре того же года ротмистр спешил из Киева к турецкой границе. Курьерская служба была не только трудна, но и опасна — царских посланцев подстерегали польские сторонники шведов и казаки-мазепинцы; хорошо еще, что на дороге в Бендеры Волынского встретил турецкий конвой{62}.

Вскоре он прибыл в Стамбул, где в то время находились Шафиров и М.Б. Шереметев. Вице-канцлер особо просил царя: Волынского «переменить чином и наградить жалованьем, потому что изрядной человек и терпит одинакой с нами страх»{63}.

Турецкий султан Ахмед III еще раз объявил России войну, и послы в соответствии с османской дипломатической практикой оказались в заключении. В октябре 1712 года весь персонал посольства, 205 человек, бросили в подвалы Семибашенного замка, прикрыв сверху решеткой, на «шести саженях и в двадцати локтях от земли», где те «от вони и духу опасались исчезнуть». К служебным злоключениям Волынского добавились и личные. «Когда я был в турках и посажен в тюрьму, отец мой, имев меня одного сына, опечалился и впал в параличную болезнь, от чего и язык отнялся у него; в то время мачиха моя, которая была весьма непотребного состояния, разорила дом весь», — вспоминал позднее Артемий Петрович{64}.