— Наша жизнь только тем и дорога, — говорил Эдгар, — Что вызывает отзвук в искусстве. Тем, что благодаря ей создаются наджизненные, вечные, единственно подлинные ценности…

Ариадна, задумчиво глядя на свет свечи, вдруг произнесла вполголоса:

…лишь в легком челноке искусства
От скуки мира уплывешь…{8}

В том, как просто она произнесла эти слова, вдруг явилась совсем иная Ариадна, и все признательно взглянули на нее, благодарные за неожиданную искренность. А Януш почувствовал, как много в ней невысказанной, еще не раскрывшейся глубины. Все с большим восторгом смотрел он на девушку.

Неволин с горячностью возразил:

— Конечно, кому мир наскучил, тот пусть бежит себе от него в «челноке искусства». Но мир скучен только для тех, кто не умеет видеть, кто не хочет действовать. Челнок искусства — это буддизм, пассивность, сон… а жизнь дается один раз. И жаль проспать ее. Действовать, совершать, врываться в нутро жизни — вот что достойно настоящего человека. Nihil humanum… А искусство? Так, сливки, снятые с жизни. Игрушка для человечества, понимаемого как нечто однородное, пустая игрушка. Искусство — это для англичанок с бедекером в руках. Вещь бесполезная, навязанная миру сентиментальным ориентализмом…

Спыхала понимал, что хотел этим сказать красавец офицер, но невероятно удивился, когда по лицу, по глазам Юзека увидел, что и он разделяет мнение Неволина.

— Да, да, — повторял Юзек, шагая по комнате. — «Врываться в нутро жизни». Хорошо сказано!

Спыхала усмехнулся.

— Мне кажется, что это вопрос темперамента.

Ариадна подняла голову и перестала вполголоса повторять строки Блока. Свет упал на ее глаза, на ожерелье на шее — и вся она засверкала, как пробудившийся на заре цветок. Януш не мог оторвать от нее взгляда.

Ариадна встала, прошла через комнату на балкон, Януш последовал за ней. Горизонт был еще светел, а синее, фиолетовое море уже уснуло. Ариадна сжала руками виски.

— Голова болит, — прошептала она.

Януш стал рядом и, глядя на море, спросил:

— А вы на чьей стороне в этом споре?

— Ни на той, ни на другой, — шепнула Ариадна и повернулась к Янушу: теперь ее глаза были совсем близко и смотрели на него.

Януш старался согнать со своего лица застывшую на нем неопределенную горькую улыбку. Ему хотелось смотреть Ариадне прямо в глаза. Она стояла перед ним бледная — вырезанная из слоновой кости статуэтка из буддийского храма.

— Потому что мне кажется, — сказала Ариадна проникновенно, так же, как только что читала стихи, — что смысл жизни и ее ценность — в любви.

Януш быстро нагнулся и слегка, мимолетно поцеловал ее в губы. Ариадна вовсе не отшатнулась, и когда он выпрямился, то увидел, что ненавистная ему самому горькая и неопределенная его улыбка передалась устам Ариадны. Он склонился к ее руке и сказал тихо:

— Простите меня.

Ариадна положила руку ему на лоб, потом глубоко погрузила ее в светлые и буйные волосы Януша. На какое-то мгновение он замер, отдаваясь этой ласке, но, когда снова хотел ее поцеловать, Ариадна, приложив к губам палец, кивнула головой в сторону гостей.

— Приходите завтра, один! — сказала она.

Когда они вернулись в гостиную, Эльжуня уже приготовилась петь. Эдгар сидел у пианино, а Юзек и Неволин уселись в стороне, как бы демонстрируя протест против явления ненавистного им искусства.

VI

На другой день Януш не пришел на дачу Тарло, но прислал письмо:

Ариадна!

Я люблю вас! Увидев вас, я в первую же минуту почувствовал, что судьбы наши связаны неповторимым, необычайным, непостижимым образом. Не поймите плохо мою откровенность, я хочу, чтобы вы сразу узнали, что я думаю, что чувствую, что потрясло меня. То удивительное, что есть в вас, пронизывает каждую мою мысль. Я преклоняюсь перед вами, почитаю вас, люблю — и потому не могу отважиться на то, чтобы прийти к вам сегодня. Слова, какие мы могли бы сегодня сказать друг другу, были бы кощунством. Они разбили бы мою сказку о вас, которую я создал себе сегодня ночью. Каждое ваше слово, жест, каждый взгляд ваш говорил бы, что вы человек, женщина — а ведь вы божество из моих снов, моих мечтаний, божество, о котором я знал с самого детства.

Я знал, что вы придете. В детстве моем, сиротском, бедном, безотрадном, я уже думал о вас. В юности…

Моя мать умерла, когда я появился на свет, материнская ласка мне незнакома. В пустынном поместье меня воспитала старая, равнодушная англичанка. Иногда мне казалось, будто по пустым залам проходит какая-то неведомая женщина и смотрит на меня добрыми, ласковыми глазами, я будто чувствовал легкое прикосновение чьей-то руки — она гладила меня. Мне казалось, что это рука матери, но теперь я знаю — то было предчувствие вашего существования. Это вы являлись мне в своем белом платье с серебряной лентой в волосах.

Я не нахожу в себе решимости увидеть вас сегодня, а завтра я уезжаю, возвращаюсь в свой невеселый, пустой, заброшенный дом среди старой дубравы. Если б я мог увидеть вас, я рассказал бы вам все, все. Писать же не стоит. Такое длинное письмо вы, быть может, и не дочитаете до конца, выбросите писанину смешного мальчишки. Но нет, еще одну только минутку, мне трудно оторваться от бумаги, хочется хотя бы так, благодаря письму побыть еще немного с вами, говорить вам о себе; как это сладостно, как сладостно! Говорить вам о моей серой, незаметной, ничтожной жизни.

Дома у меня отец — чудак, влюбленный в мертвую, механическую музыку. Целыми часами он вырезает ноты для пианолы, а после проигрывает их на этом инструменте, сердясь, что у него не получается так, как под рукой пианиста. Шопен, Бетховен.

Штраус, Эдгар Шиллер — и все это на пианоле. Иногда темной, осенней ночью, когда над крышей шуршат еще не опавшие листья дубов, я просыпаюсь от мертвых звуков виртуозных пассажей. А весной, когда все вокруг так прекрасно, когда дует порывистый ветер, этот инструмент становится для меня адской трещоткой.