— Отец Маркиан, вы чего? — спросила она шепотом.

Он схватил ее веснушчатой рыжей ладонью за горячее плечо и не отпускал. Заголившееся запястье все поросло рыжим волосом, и Ганка ни с того ни с сего подумала, что отец Маркиан, наверное, везде такой, отчего покраснела еще больше.

— От тебя пахнет некрещеной тварью, — голос отца Маркиана начинался где-то в его бочкообразной груди. — С кем валялась? Вон, подол весь в зелени…

— Ни с кем, — шепотом ответила Ганка, — ни с кем, хрест святой, я нетронутая…

— А ежели нетронутая, куда ходила? Ты с кем это путаешься, девка?

— Ни с кем я не путаюсь, — уже зло сказала Ганка и вывернулась из-под неприятной мужской руки. У эльфенка, подумала она ни с того ни с сего, рука худая, теплая и ведет сквозь ночь, и держит легко и крепко…

Вспомнив про эльфенка, Ганка вдруг ощутила звонкую легкость, как бы расширение морозного ясного воздуха в голове и груди, и все стало видно далеко-далеко, словно в давнем ее сне, когда она летела над алыми и желтыми кронами, постигая тайны земли… До чего ж зеленые глаза у отца Маркиана!..

— А сами-то, отец Маркиан, — спросила она шепотом, — чьей крови будете? Лес-то близко.

Отец Маркиан выпустил ее плечо и отшатнулся.

Она смотрела и видела, как он пытается вытолкнуть какой-то звук, дергая жилами красной шеи, выпирающей из твердого воротника. Потом развернулся и пошел по улице, задевая долгополой своей одежей лапчатые стебли полыни.

— Ганка!

Оказывается, матуся стояла с той стороны плетня: видно, только что подоила корову, в подойнике теплое молоко исходило паром. И как это матуся так тихо подошла? Ганка и не заметила.

— Ты куда это ходила?

— Никуда, — тихо сказала Ганка. — Так.

Матуся, смугло-бледная, с тяжелой смоляной косою, спрятанной под платок, была женщиной тихой и, не в пример иным голосистым, которые только кричать и горазды, тяжела на руку — а то как иначе управлялась бы со своими чернявыми углежогами?

— Поди сюда.

Ганка, глядя себе под ноги, неохотно приблизилась.

— Сядь.

Матуся и сама села на поленницу, похлопав по ней и тем самым как бы обозначая для Ганки место, а потом сложила руки с распухшими пальцами на коленях. Ганка так поняла, что бить ее — по крайней мере сейчас — матуся не будет.

— Ты чего это отцу Маркиану такое сказала?

— А чего он? — мрачно спросила Ганка.

— Он хорошего хочет, отец Маркиан. Ты погляди только на себя.

— А чего я? — Ганка еще не придумала, то ли упираться и дерзить, то ли просить прощения и говорить, что больше не будет.

— Отец Маркиан, — продолжала мать, глядя не на Ганку, а себе на руки, — не любит тех, кто с ним одной крови. Хотя у него-то и крови этой чуть. Бабка его в лес ходила за хворостом, а пришла с пузом… Ей с дитем уехать пришлось, а потом Маркиан здесь приход получил… Кому-то ж надо, а он местных лучше иного знает. И лес знает.

Она вздохнула. Ганка ни с того ни сего подумала, что их матуся когда-то была красавица.

— Ты, Ганка, поостереглась бы. Все мы живем рядом с лесом, так что ты мне голову не задуришь… с лесными жителями хорошо играть. Но кровь у них дурная. И они бегают за нашими девками потому, что своих у них нет.

— Мамо…

— А потом что будешь делать? Совьешь гнездышко из травы и сунешь туда эльфенка? Федора померла, Ганка, кому еще подкинешь?

Ганка таращилась на мать, а та все сплетала и расплетала пальцы.

— Я, мамо, в лес не для того бегала, — сказала она наконец, — мне сон приснился. Приснилось, Роман в кучу упал. Я и побежала. Сказать ему, чтобы поостерегся.

Мать выпрямилась, напряженно вытянула высокую сухую шею.

— Да ты чего?

Ганка теперь и сама верила, что сон приснился ей, а не эльфенку.

— А он сказал, беги отсюда, коза, — Ганка всхлипнула и почесала нос о плечо.

— Как сглазили тебя, — шепотом сказала мать. — Неуж не знаешь: нельзя такого жигалям говорить. И если боишься — нельзя. И если снится — нельзя. У жигаля с удачей свой договор, нельзя его под руку толкать. Роман, ох, Роман!

— Я ж люблю Романа, мамо, — Ганка склонила беспутную голову, — я ж хотела как лучше…

— Как лучше она хотела, — мать встала и, морщась и растирая поясницу, наклонилась, чтобы подхватить подойник, — это все лесные чары… они-то глаза и отводят… таким дурехам, как ты.

— Мамо, а правда, что у них своих девок нет? — не удержалась Ганка.

— Нет или есть, а только никто их не видел, — сказала мать и пожала плечами, — никогда. Этих видят, ну, нечасто, бывает… А девок их — нет, ни разу. Может, прячутся они…

— А… вилии? Может, они, ну, с вилиями…

— Может, и с вилиями, — легко согласилась мать. Она стояла, выпрямившись, прислушиваясь к чему-то, а потом вдруг разжала руку, и подойник грохнулся на землю. Белое густое молоко выплеснулось через край и потекло лужицей.

Теперь и Ганке стало видно, как из-за пригорка показались двое, идущих друг за другом тяжело, осторожно, как бы зажатых двумя длинными жердинами, и между двумя этими жердинами было серое одеяло с красной каймой, и там, в одеяле, точно в люльке, невидимый, покачивался третий.

Мать, прижимая руку к груди, побежала навстречу, черная коса вывалилась из-под платка и прыгала по спине… Ганка побежала за ней, хотя больше всего на свете ей сейчас хотелось стать очень маленькой и куда-нибудь спрятаться, хотя бы вот под поленницу.

— Роман? — спросила мать тихо и безнадежно.

Батя сплюнул черным, должно, в горло ему набилась сажа.

И лицо у него было черное, а глаза красные.

— Провалился в кабан, — сказал он хрипло.

— Хоть есть что домой нести, — у матери искривились губы, словно она улыбалась…

— Живой он, мать, — сказал Митро. Он выглядывал из-за плеча отца, тоже чумазый, страшный, но сверкнул белыми зубами, впрочем, незаконная эта улыбка мигом погасла, точно зарница в ночи над дальними горами, — успел выскочить. И мы успели. Живой. Только обгорел сильно. Ну, до свадьбы заживет…

Мать, наконец, заплакала, тихо, словно бы с облегчением, и пошла рядом с носилками, заглядывая в лицо лежащему там Роману — тот, видно, очнулся, и Ганка слышала, как он постанывает от боли и скрипит зубами.

— Роман, — она выглянула из-за батиной спины, стараясь поймать взгляд брата.

Роман повернул на бок голову — ресниц у него больше не было, и бровей не было, а лицо все в черной корке, словно бы спекшееся, но глаза целые, хотя веки словно бы вывернуты наружу и оттого глаза казались голые…

— Ну что, коза, — вытолкнул Роман из черного рта — накликала?

* * *

— Матуся дала мне по уху, — сказала Ганка, — а Роман отворачивается к стене и молчит. А батя с Митро говорят, чтобы я больше не ходила к ним. Потому что я глазливая. И теперь им Василь еду носит, хотя он маленький еще. А отец Маркиан как меня видит, плюется. Тьху, говорит, на тебя, блудодейка.

На Ганку, раз уж она не ходила больше на куренную поляну, матуся навалила уйму всякой работы. И эльфенок пропал, как не было — хотя Ганка все ждала, что он появится, все оглядывалась — и на речке, и на выгоне… И уж совсем затосковав, пошла к коряжке, и вот он, тут — выскочил из-за орешника, где до того прятался, никому не видимый. Ганка сначала обрадовалась, а потом рассердилась — вот он, эльфенок, и ничего ему не делается, а все тумаки достаются ей, Ганке. Ей хотелось, чтобы эльфенок чувствовал себя виноватым, а он сидит себе, как ни в чем не бывало.

— А я знал, что ты придешь, — венок у него был из дубовых листьев, и листья эти отличали червонным золотом. Еще в венок были вплетены гроздья рябины. Красиво. — Во сне видел.

— А зачем я пришла, не знаешь? — спросила она сурово. — Я пришла, чтобы сказать, что нам нельзя больше видеться. И не бегай за мной!

— Разве я бегаю? — таращит свои зеленые глаза эльфенок. — Это ты за мной бегаешь!

— Я? Бегаю? — Ганка аж задохнулась от возмущения. — Ах ты, нечисть лесная! Да я… Да я ненавижу тебя! Ты мне всю жизнь испортил!

— Ганка, Ганка, я ж не хотел ничего плохого, — эльфенок, чтобы угодить ей, надел портки, и теперь сидел на их коряжке, смешно ерзая, потому что портки с непривычки ему мешали. — Разве я тебя чем обидел, Ганка? Мы же… даже не лежали вместе.