Сомбреваль — единственный разумный и здоровый человек среди бредящих и дергающихся кукол г-на Барбе д’Оревильи; он обладает логикой здравого смысла и кажется мне самым порядочным человеком в мире. Чуть ниже я покажу вздорность предъявляемого ему обвинения в убийстве, а что касается его последнего святотатства, — когда он хочет спасти Каликсту, — то сам автор взял на себя труд объяснить, что для этого безбожника причаститься облаткой, которая теперь в его глазах была лишь мучной лепешкой, отнюдь не могло означать осквернения святыни.

Этому прямодушному и честному человеку г-н Барбе д’Оревильи противопоставил в романе двух других священников — аббата Югона и аббата Меотиса. Аббат Югон, — какая добрая душа! — возвращаясь из изгнания, первым делом открывает жене Сомбреваля, которая в это время беременна Каликстой, что ее муж — священник; а аббат Меотис, — какое чувствительное сердце! — поразмыслив, должен ли он убить Каликсту, в конце концов покоряется воле неба и сообщает девушке, что отец обманывает ее, что он оскверняет святое причастие. Таким образом, жену Сомбреваля губит аббат Югон, а Каликсту — аббат Меотис, причем оба они сознательно идут на убийство, особенно второй из них: этот ангел кротости виновен в преступлении с заранее обдуманным намерением. Г-н Барбе д’Оревильи поистине удачно нашел, кого показать нам в качестве верных служителей господних. Что для них любое живое существо? Его удел — страдать и умереть; интересы неба — прежде всего.

Вот какова их религия — религия, унизительная для души и для воли человека, оскорбительная для самого бога. В то время как Сомбреваль днем и ночью борется с болезнью Каликсты, аббат Меотис сложа руки спокойно ждет благоусмотрения небес; тогда как несчастный отец обманывает самого себя, отрекается от всего, что составляло его силу, от всех своих убеждений, дабы ценой самоуничтожения купить жизнь дочери, находится священник, который, по повелению свыше, исподтишка наносит удар и убивает насмерть ни в чем не повинное юное создание. И после этого г-н Барбе д’Оревильи пытается нас уверить, что Каликсту спровадил на тот свет Сомбреваль! В таком случае, очевидно, спасти ее хотел аббат Меотис. Впрочем, и это похоже на правду: иные священники часто получают такие указания небес, которые повергают целые семьи в траур, а слабые души всегда находят, на кого свалить вину за гнев божий.

Сама же Каликста вообще не от мира сего, — она целиком принадлежит к миру чудес и экстаза. От нее исходит блеклый аромат увядания; она красива холодной, безжизненной красотой. Истаявшая от недуга, молодая без молодости, с непомерно расширенными зрачками, с прозрачной, бледной кожей, с этим крестом на лбу, прикрываемым широкой красной лентой, она выглядит таким тщедушным и нездоровым созданием, что вызывает просто неприятное чувство. Темперамент Каликсты под стать ее вере; сотрясающая эту молодую особу нервная болезнь — истинная причина ее экстатических состояний; ее истерии хватило бы на несколько дюжин религиозных кликуш. Словом, г-н Барбе д’Оревильи сотворил престранную девицу, отцом которой не захотел бы быть никто; место этого отлетающего создания не в церкви, а в доме умалишенных. К счастью, господь, более милостивый, чем наш автор, не посылает людям таких детей, даже в наказание за грехи. Каликста — жертва своего расстроенного воображения, занятный случай каталепсии и сомнамбулизма, который охотно исследовал бы любой врач, если бы натолкнулся на него в жизни. Она — плод художественного вымысла, удавшийся, если хотите, как некий курьез. Но зачем нужна эта безумная, это фантастическое существо в книге, претендующей на истолкование явлений современной действительности? Подобными доводами никого не убедишь.

Что касается Нееля де Неу, то он родной брат, или, вернее, родная сестра Каликсты. Этот молодой человек при ближайшем рассмотрении оказывается нервической девицей. У него на лбу тоже имеется таинственный знак — «жила гнева», которая вздувается и чернеет в минуты бурных порывов. Этот персонаж более приемлем, потому что является второстепенным и потому что не проповедует. Но он на редкость смешон. Чтобы Каликста полюбила его, он не находит ничего лучшего, как раскроить себе череп у нее под окном, нарочно с ходу разбив свою коляску о крыльцо замка Лекене. Порывистый и страстный юнец, обладающий красотою нежной девушки и силой атлета, изысканно элегантный и по-рыцарски гордый, он, без сомнения, воплощает в глазах г-на Барбе д’Оревильи идеал влюбленного и дворянина. Мне же он кажется похожим на пажа со старинной модной картинки. Автор любит облачать свои персонажи в костюмы минувших времен: ему вполне удалось изобразить нам в лице Нееля де Неу одного из этих безупречных шевалье, равно пылких в любви и в гневе, этих красавчиков с нежно-золотистыми усиками, тонкой талией и железной рукой. Смею вас уверить, в наш век влюбленные стали другими, и любят они иначе.

Я сказал, что тетка Мальгень представляет в романе рок. Стараниями автора-костюмера она выглядит весьма внушительно, и ее можно было бы упрекнуть лишь в том, что она слишком успешно и слишком точно предсказывает будущее. Я вспоминаю одну колдунью у Вальтера Скотта, — возможно, она явилась образцом для нашего автора; но та откровенно служит дьяволу, тогда как колдунья г-на Барбе д’Оревильи одновременно и прорицает, и ходит к причастию. Мне даже нравится встречать на пустынной нормандской равнине эту старуху, рассказывающую разные несусветные истории; она вполне под стать такому пейзажу: ее длинная, до пят, юбка со строгими прямыми складками, ее величавая походка, ее мрачные, зловещие речи и беспрестанно звучащие на пронзительной ноте пророчества о смерти — все это придает большую выразительность общей картине. Но пусть автор не обманывается, наивно полагая, будто я поверю ему, что эта безумная взята им из жизни. Если он рассказывает нам легенду, я принимаю тетку Мальгень. Если же он намерен мне внушать, что это не легенда, а подлинная история, если он станет представлять мне эту одержимую в качестве посланницы мира иного, я рассмеюсь ему в лицо и тетку Мальгень не приму.

Мой подробный разбор персонажей романа показывает, что я не признаю никакой ценности за этим произведением г-на Барбе д’Оревильи. Выдумка и произвол воображения, чудеса и кошмары играют в нем слишком большую роль, чтобы оно заслуживало серьезного разговора. Оно подрывает к себе уважение своей лихорадочной взвинченностью, своими чудовищными образами, странностью той обстановки, в которой протекает действие. Все в этом произведении, на мой взгляд, говорит против него. Любой мало-мальски здравомыслящий человек расценит данную книгу как убийственный памфлет против целибата. Создается впечатление, будто автор, в приступе внезапной ярости, принялся крушить все, что попадется под руку, не глядя, своих или чужих богов он сбрасывает с пьедесталов.

Что же сказать теперь о художественной стороне романа? Взглянув на книгу с этой точки зрения, нельзя отрицать, что у нее есть особенное, не схожее с другими книгами лицо и что она живет какой-то своей, и притом полнокровной, жизнью. Сомбреваль и Каликста, Неель и Мальгень — образы, смело задуманные, выполненные с широким размахом и, бесспорно, производящие впечатление на читателя. Дочь, идущая под руку с отцом, прислонив свою бледную щечку к его могучему плечу, гордый юноша, который, весь трепеща, внимает роковым словам ясновидящей, — такие контрасты и сопоставления представляются мне весьма удачными, они свидетельствуют о творческой силе и чувстве живописного у автора книги. В пейзажах тоже есть и широта и подлинность; так, описание пруда в поместье Лекене сделано очень красочно и натурально, с тщательностью необыкновенной. Каждая деталь в романе очерчена также рельефно и зримо; каждый персонаж, каждый предмет ясно увиден художником, а затем с мастерским умением воплощен им в книге. Но г-н Барбе д-Оревильи сам обесценивает эти свои качества такой уймой нелепостей, что нужно уж очень любить темпераментных писателей, чтобы разглядеть за устрашающим нагромождением его фраз и широкие горизонты полей, и четко обрисованные портреты персонажей. Автор «Женатого священника» слишком уязвим для опасливой и педантической критики, и я понимаю, что могут быть люди, не приемлющие его совершенно. Я же ограничусь тем, что скажу ему: самые отчаянные потуги — это еще не сила, а экстравагантность — совсем не то, что оригинальность. Та нарочитость, которая присуща его роману, никак не может сойти за свободное выражение личности художника. Он будоражит свои нервы и в результате — гримасничает и нечленораздельно бормочет; он распаляет свои чувства, насилует свой ум, и это напряжение, это самоистязание доводят его до безумия. Скрежет, издаваемый всем его произведением, тем более неприятен, что он вызывается искусственно. Я хотел бы прочесть какую-либо книгу г-на Барбе д’Оревильи, написанную им без предвзятости: я уверен, что в такой книге оставалось бы еще довольно своего особого очарования, которое сделало бы ее произведением приметным.

Язык «Женатого священника» — это какой-то немыслимый жаргон, который раздражает и возмущает поминутно; страницы испещрены примечаниями, поясняющими местные словечки, которыми загроможден весь текст; впрочем, следовало пояснять и целые фразы. Ну, что значит, например: «Она чуть слышно выдохнула это слово, как будто боялась сломать свирель Иронии, дохнув немного сильнее»? Или же: «Пораженная до самых корней своего существа вольтовым столбом чела ее родителя…»? Или еще: «Но предусмотрительно вколоченная втулка, которая должна была закупорить их удивление, однажды выскочила — вместе со втулкой винной бочки, початой в одном из городских погребков»? Я беру примеры наудачу. Разве это написано по-людски, и так ли уж повредило бы делу, если бы автор, рассказывая о простых вещах, говорил чуть попроще? Г-н Барбе д’Оревильи насмехается над нами и над самим собой. Он попирает не только хороший вкус, но и собственный талант, впадая в пустопорожнюю болтовню из желания во что бы то ни стало прослыть оригинальным.