Вот это предложение! Восторженное согласие слушателей не заставило себя ждать, да и насчет распределения ролей нетрудно было столковаться. Сам профессор претендовал на роль вещего слепца Тиресия, многознающего, но умышленно затаившегося в себе провидца; оба студента домогались ролей Эдипа и Иокасты — естественное пожелание, но выполнить его оказалось не так-то просто. Если двадцатилетний рослый блондин П., своей атлетически гибкой фигурой напоминавший Поликлетова копьеносца, мог бы прекрасно сыграть как царя Эдипа, которого можно себе представить еще совсем молодым, так и не в пример старшую годами, но все еще обворожительную Иокасту, то эта женская роль столь же мало подходила остроносому тощему брюнету З., всем своим видом очень похожему на мышь, как не подходил ему и образ мастерски владеющего оружием царственного героя. А поскольку с желанием физически ущербного обер-ефрейтора, однако же показавшего себя самым способным участником семинара, трудно было не посчитаться, то вопрос об исполнителях ведущих ролей был оставлен открытым. Зато никаких сомнений не вызывала кандидатура ротного фельдфебеля, старослужащего унтер-офицера Герберта Мегерлейна, на роль Креонта: его внушительная комплекция и оглушительный голос как нельзя лучше соответствовали образу фиванского «человека дела», впоследствии тирана Фив. Остальных действующих лиц: вестника, пастуха и предводителя хора, а также стражей — решено было подобрать из числа рядовых фиванского гарнизона, и, наконец, на полусерьезном-полушутливом этом совещании было решено укомплектовать хор по меньшей мере наполовину союзными греками, не смущаясь тем, что они плохо знают немецкий и, следовательно, не смогут произносить слова текста; рассмотрев этот вопрос и так и этак, все сошлись на том, что грекам предложено будет невнятно приговаривать себе что-то под нос, лишь бы они соразмеряли звук с журчанием анапестов и дактилей. А во избежание промашки их предусмотрительно решено было поставить во второй ряд, за немцами…

Но здесь, в новом лагере, сами собой отпали не только эти маловажные вопросы: греки остались у себя в Фивах, к тому же во время отступления смешно было готовить какой-то спектакль, однако проблема вины в Софокловом творении так захватила обоих молодых людей, что они даже в дни тяжелейшей работы по устройству лагеря то и дело возвращались к мифологическому герою, который, расследуя непредумышленное убийство, вынужден был признать себя не только искомым убийцей, но и убийцей своего отца и осквернителем материнского ложа, а признав себя таковым, соответственно и покарать; и если их наставник не участвовал в этих дискуссиях, то лишь потому, что он давно из профессора вновь обратился в капитана, заботливого отца своих солдат, чуть не сломившегося под тяготами почти неразрешимых трудностей довольствия и общего руководства — но и не только под этими тяготами…

3

Оба наших друга — ибо почему бы нам уже не рассматривать этих юных солдат-мыслителей как наших друзей — уединялись для бесед в небольшой грот, сплошь завешанный виноградной листвой, словно ковром ослепительно яркой расцветки. Грот этот образовала скала, наподобие крепостной стены окружавшая северную часть лесопарка с прячущимся в нем лагерным поселком. Им, должно быть, приятнее было бы беседовать, расхаживая той неспешной рассеянной походкой, которая ничего общего не имеет с вышагиванием в ногу в темпе марша, или, попросту говоря, слоняться в свое удовольствие, что для этих солдат поневоле, из чувства долга и по принуждению, а не по своей охоте и призванию, представляло некий отрадный оазис штатского бытия и свободного академического духа в атмосфере служебной суеты, наполненной грохотом сапог и щелканьем каблуков, но дождь, по-прежнему с монотонным шумом безжалостно хлеставший землю, и думать не позволял о такой прогулке. Они были не прочь уйти из барака, так как хотя сослуживцы, давно привыкшие к чудным разговорам этих протагонистов духа, не мешали им, зато их ежеминутно могли потревожить каким-нибудь внеочередным нарядом, вроде: накачать воды, начистить картошки, наколоть дров и т. п.; к тому же удручала теснота, хоть давно уже не та, что в первые ночи, когда сотне человек приходилось ютиться под каким-нибудь десятком крыш и спать в две смены, привалясь друг к другу и повернувшись на один и тот же бок. У них уже имелись тенты и палатки, но, если в солдатских палатках помещалось человек до тридцати, в больших клетках от семи до девяти, а в клетках поменьше по одному, по два человека, все же по рассчитанному на каждого пространству это напоминало тюремное заключение, особенно принимая во внимание непрекращающийся дождь; неудивительно, что оба друга пользовались любой возможностью вырваться на волю, не забывая, однако, при входе в грот обернуться, чтобы лишний раз окинуть взглядом представляющееся глазам поразительное зрелище.

На фоне густо-зеленой, отливающей матовым блеском кожистой листвы лавровых и олеандровых кустарников, бурно, с каким-то само-пожирающим неистовством оживших и распустившихся после засушливого лета, за блестящими, полированными прутьями клеток и проволочными решетками вольер, словно сойдя с палитры Босха или Брейгеля, ширилось обнаженное нутро аккуратного солдатского лагеря: трехэтажные нары, столы, табуретки, стойки для винтовок, простые дощатые шкафы, хоть не полированные и не отливающие лаком, но зато выскобленные до блеска и радующие глаз светлой желтизной; соломенные тюфяки, взбитые и приглаженные вровень; одеяла, щеголяющие на сгибах острыми складками; посыпанные белым песочком полы, точь-в-точь как в деревенских горницах на троицын день, и даже половички и занавески в закутках, занимаемых фельдфебелями! Слева от этих обнаженных интерьеров тянется аллея колышущихся пирамид — двойные ряды палаток в зеленую, серую и коричневую крапину; в низкое, дождливое небо уходит мачта с повисшим флагом рейха: время от времени, под напором ветра, он с оглушительным треском расправляется и взмывает, словно крыло кондора, развертывая над оливами и нарами красное полотнище с черным пауком. Удивительная, можно сказать, фантастическая картина, если вспомнить, что всего несколько дней назад здесь не было ничего, кроме запущенной, испакощенной падалью и уставленной клетками поляны — вонючей свалки, которую солдаты превратили не в кое-как оборудованный временный бивак, что и само по себе было бы достижением, нет, здесь как бы колдовством был создан островок культуры, уютное, несмотря на тесноту, домашнее жилье посреди голого фессалийского ландшафта; но что неприятно поражало — это полное отсутствие одного из существенных элементов всякого жилья: отсутствие огражденного пространства, разделяющих и одновременно защищающих стен, которые скрывают от случайного прохожего интимную сферу жизни, а ведь этим, собственно, и создается жилье.

Здесь можно возразить, что солдаты привыкли мириться с отсутствием интимной сферы, жить на бивачном положении в неогражденных бараках, где в любое время дня и ночи без всякого намека на стук рывком отворяется дверь, впуская совершенно постороннего человека (конечно, обладающего соответственными полномочиями); и если на то пошло, солдаты даже приучены справлять нужду в не огражденном стенами месте, это, мол, неизбежное зло, связанное с самой сутью военной службы, дабы рядовых, присевших на корточки, можно было в любое время увидеть и сосчитать. Таким образом, никто здесь особенно не горевал об отсутствии надежных стен, а главное, и что всего важнее, этим солдатам просто нечего было скрывать: ничего недозволенного они тут не делали. Они валялись на нарах или сидели за столом, ели, пили, играли в скат или шахматы, штопали свои мундиры и носки либо читали фронтовую газету, которую вместе с почтовой бумагой, товарами для полковой лавочки, туалетными принадлежностями и другими полезными предметами обихода доставал для них офицер-интендант благодаря своим многочисленным связям с вышестоящими инстанциями, а также с властями близлежащего города. Он положительно творил чудеса. Короче говоря, то была мирная, буколическая сказка, напоминающая братьев Гримм и Андерсена, а, пожалуй, еще больше «Тысячу и одну ночь», — идиллия, которая без всякого стеснения представлялась глазам изумленных зрителей из ближайшей округи: невзирая на проливной дождь, они собирались у ограды, созерцая эту заманчивую пастораль. Да и в поведении обоих друзей в гроте, затканном виноградной листвой, не было ничего предосудительного, оно носило в своем роде не менее сказочный характер, чем эти клетки-казармы: двое молодых людей в военной форме обсуждали в прекрасном парении духа и во все более углубленном обмене мыслями Софоклова Эдипа.

4

Причину того, что оба наши солдата с такой целью углубились в ту отдаленную, едва доступную пониманию эпоху, когда моровая язва объяснялась гневом богов, а не нашествием крыс или чумными бациллами, — если оставить в стороне могучий язык и глубину мыслей, присущие этой трагедии рока, неизменно поражающие своим колдовским очарованием и приводящие в трепет каждое молодое существо, — причину этого следует искать прежде всего в мастерском изложении профессора, счастливой противоположности абстрактно-гелертерскому поучительству и докучливому нагромождению ученых премудростей, которые могут направить пытливый ум разве что на лексико-грамматическое гробокопательство или на мелочные изыскания в области просодии. Наглядно представить слушателям лица и вещи было максимой его преподавательского искусства, в соответствии с твердой убежденностью, что путь к трудным для понимания проблемам ближе всего проходит через ворота чувственного опыта — через лицезрение, осязаемое восприятие, самоочевидность картины. В сознание слушателей должны быть внедрены не Эдип и Иокаста как отвлеченные моральные и философские категории, как схемы, о коих мы не знаем, да и не считаем нужным узнать, существовали ли они когда-либо на свете, а равно и не Эдип и Иокаста — царственная чета из детской сказки, о которых лишь известно, что они некогда жили-были, — нет, эти образы должны быть явлены их очам как дети своего времени, дабы они сами ввели аудиторию своих потомков в проблематику вины и искупления, фатума и свободы, человеческого бессилия и всемогущества богов — во всю ту проблематику, что объемлет эту чету. Наглядное изображение — вот что было для профессора исходным пунктом всяческих абстрактных домыслов. А потому, приступая к лекции об Эдипе, он предложил слушателям взглянуть в окно на вековую крепость и там, на ступенях, у основания отливающих светло-янтарным блеском колонн, представить себе Иокасту, вернее, женщину лет тридцати восьми, крупную, высокую, величавую, но без малейшего намека на тучность, родившую пятерых детей, но все еще не изношенную, снедаемую горчайшими страданиями и, несмотря на это, невзирая на отдельные четкие морщины на суровом лице, отличающуюся той элегантностью и даже грацией, которой славились фиванки, свои густые белокурые волосы, перевитые пурпурными шелковыми нитями, они укладывали на темени, а не, как было принято в других эллинских государствах, на затылке, — укладывали в лампадион, или, что показывает само название, в светильничек, который в солнечном свете, словно огненный язычок, полыхает надо лбом (лоб вы должны себе представить прямым и открытым, но не слишком высоким) как естественное увенчание всей этой благородной фигуры, облаченной в строгий, равномерно ниспадающий складками хитон, абсолютно неверно называемый «рубахой», или «платьем», или «плащом», — в это обычное для эллинских женщин и мужчин широкое одеяние, поддерживаемое на правом плече единственной золотой пряжкой, шерстяное или полотняное, которое, должно быть в отличие от красных тканей, излюбленных женами Танагры, а тем более в отличие от аляповато-узорчатых тканей малоазиатских жен, они носили только белым, чисто-белым, без всякой вышивки и прошивки, чтобы самым очаровательным и в то же время достойным образом оттенить эффект светильничка, подчеркнуть контраст, завершенный тем, что их кожаные сандалии, зашнурованные до половины икр, щеголяли отделкой из яркой, почти кричащей ткани, тогда как гречанки других областей носили желтую обувь на светло-красной подошве.

Так осязаемо, так живо представил он слушателям этот царственный образ, с которого, собственно, и начинается разбор Эдиповой трагедии, ибо если на сцене Иокаста появится позже, то ведь это из ее чрева вышел младенец, родители коего, потрясенные предсказанием дельфийского оракула, гласившим, что это дитя убьет отца и взойдет на ложе своей матери, спустя три дня после рождения отправили младенца с проколотыми ножками в непроходимый лес в горах, наказав там его и оставить.

Она, Иокаста, дочь Менопея от корня спартов, жена Лая, царя фиванского, многострадальная вдова, чей царственный супруг нашел смерть от меча на Китайроском перепутье трех дорог, как раз когда фиванский народ терпел страшные муки от кровожадного сфинкса — этой проникшей из жаркой Эфиопии вещуньи, сестры адского пса и клюющего печень коршуна, львицы с серповидными когтями и лицом девушки, — пока из далекого истмийского Коринфа не прибыл сей прекрасный юноша: он сбросил чудовище со скалы и, как спаситель Фив, был возведен на осиротелый престол и на ложе своей матери, после чего страну постигает чума, наводняющая трупами Гадес, она поражает огненными стрелами стар и млад, иссушает лоно жен, душит скот и наводит порчу на росток в почве и, как возвестил Аполлон, до той поры не оставит страну, покуда убийство не будет искуплено и отмщено, а убийца изгнан из страны, — с этого известия, собственно, и начинается трагедия. Таким-то образом — через ухо к глазам — профессор представил своей аудитории, внимавшей ему затаив дыхание, сей образ из плоти и крови; солдатам казалось, что убитая горем женщина и впрямь стоит на ступенях крепости у основания отливающих светло-янтарным блеском колонн и расширенными от грусти глазами смотрит им в лицо. О блестящем мастерстве профессора говорит уже то, что он умел передать своим слушателям все необходимые детали для этого подвига воображения, не подавляя их преизбытком подробностей, коими он располагал. Временами он, правда, охотно уступил бы этому искушению. В какой увлекательный экскурс мог бы он вдаться хотя бы по поводу одной только пряжки на правом плече Иокасты, этой узкой, как серп месяца, наплечной пряжки, которой Эдип, ослепленный открывшейся ему правдой его проклятой судьбы, искромсал себе глаза, превратив их в какой-то жуткий студень, и которая, в виде свернутой спиралью змеи, представляла не что иное, как сниженное до побрякушки, но некогда омытое жертвенной кровью изображение священной змеи, материнского божества, хтонического идола тех темных, вязнущих в топком, бродящем иле прадней матриархата, в расцвет культа Астарты, Гекаты и Геи, когда все женское представляло единое лоно, заглатывающее и рождающее, непостижимое, как возникшая из ила и огня, а также ил и огонь скрывающая священная земля, неустанно рождающая цветение, обновление и разбухание, чтобы снова их поглотить, — земля, из недр которой удалось выскользнуть змее, дракону, василиску, крокодилу и сфинксу, прапреисподняя, праматерь, пралоно, мимо которого проплывает все мужское, близкое и далекое, а, стало быть, также отцы, братья, сыновья, безразличные, безличные, лишь бы с торчащим фаллосом, из коих лишь один, некий неопределенный, единственный из семенного потока миллионов удостоится разбудить плод, что созреет, нальется и, наконец, проложит себе дорогу, словно росток материнского тела, которое создало, вскормило и родило его и которому он принадлежит, как яблоко дереву, взрастившему его своими соками, а отнюдь не безымянным насекомым, что однажды, жужжа, кружили над цветочной чашечкой, опыляя ее, и давно утонули в небытии забвения, равно как и мужская особь, в отличие от родильницы, так что ни один сын, ни одна дочь не могли бы указать на кого-нибудь и молвить: гляньте, вот мой отец, я плоть от плоти и кровь от крови его! Об этом-то материнском божестве и об эре матриархата на заре культуры и свидетельствовало, как знал профессор, изображение змеи, которое, утратив свое сакраментальное значение, стало распространенной принадлежностью одежды, и его же след, как он считал, можно обнаружить в абстрактной спирали той железной скобы, с помощью коей были проколоты лодыжки новорожденного младенца — прежде чем оттащили его в высокие горы, — непостижимая жестокость, никак не вытекающая из логики повествования и, по-видимому, вызванная только желанием пояснить имя «Эдип», означающее «пухлоногий», в коем скрыт второй прареликт той дремучей, вязкой эпохи, на сей раз символ мужской производительности, явленный в копыте, воловьем и козлином, и всегда готовом к труду соития торчащем фаллосе. Этот хтонический символ мужской силы и мощи, перенесенный на человека, должен был через посредство воловьей ноги, ноги сатира, превратиться в ту чудодейственную конечность, которую вы и поныне встретите в сказке в виде пристегнутой к чреслам непобедимого бегуна чудесной ноги, или семимильного сапога, или Николина башмака, или изменившей свою первичную функцию косолапой стопы юнкера Уриана (сиречь беса), — тут профессору должен был невольно вспомниться некий рейхсминистр. Щиколотки мальчика должны были кровоточить, хотя бы в предании, чтобы посредством хтонического символа удостоверить, порождением какой эпохи был Эдип: то был отпрыск эры жен, в мерзость и запустение обратившейся эры женского верховенства, погрязших в распутстве женских божеств — Геи, Гекаты и Астарты, на смену которым должна была прийти более высокая, воинственно-мужественная эпоха патриархата в виде новой, предводительствуемой голубоволосым юношей Аполлоном когорты богов, — историческая смена, приписываемая большинством авторитетов, к коим принадлежал и профессор Н., психологическим мотивам созревшего нравственного чувства у ахейских племен, в первую очередь дорийцев.

Вот что мог бы профессор сообщить своим изумленным слушателям уже по поводу одной только наплечной пряжки Иокасты, сделав этим лишь первый шаг в лабиринт сложнейших вопросов, но поскольку за восемь трехчасовых лекций, бывших в его распоряжении, он не успел бы развить даже наиболее важные из них, то, враг всякой половинчатости, он не стал про них и поминать: профессор не ставил себе целью блеснуть перед аудиторией обширными познаниями. Он посчитал своей задачей сообщить юнцам, которые в это тяжелое безвременье, а также в силу существующей в рейхе безответственной политики просвещения (вернее, мракобесия, мысленно стиснув зубы, поправился он) едва ли успели приобщиться даже к самым скудным крохам извечного достояния мировой литературы, — он задался целью сообщить им только фабульную канву и проблематику высокохудожественных аттических трагедий и, отправляясь от них, отважиться хотя бы на единственный ход в область философии, а именно на исследование вопроса, отчего трагическое, иначе говоря, гибель человеческой жизни, способно доставить нам эстетическое наслаждение, а следственно, и радость. Как известно, проблема эта волновала самых выдающихся поэтов и мыслителей, профессор собирался показать это на идеях Фридриха Ницше — но не одного только Ницше. Ибо если профессор всего лишь год назад — да что там год, всего каких-то три месяца! — с возмущением отказался бы связать свое духовное служение с универсальным лжеученьем, дающим ключ ко всем проблемам человеческого развития, которое преподал германскому государству и народу его присяжный наставник и философский фюрер Альфред Розенберг в своем образцово-показательном «Мифе XX столетия», основанном на мерзопакостном домысле, тупо и глупо гласящем, что всякое историческое и культурное явление, в том числе и смена матриархата отцовским правом, представляет собой следствие борьбы двух человеческих типов: светлого, творчески созидательного представителя благородной арийской расы, так называемого северного человека, с одной стороны, и темных душ семитско-монголо-негроидной наследственной крови, этого исчадья ада, разъедаемого дурными инстинктами, несущими распад и разложение, с другой, — итак, если профессор еще недавно обходил эту квазимудрость презрительным молчанием, то в своих афинских выступлениях он не только не умолчал о Розенберговом учении, но даже превозносил его до небес как грандиозное достижение духа, которое должно быть поставлено в ряд с наследием Платона, Канта и Фихте.