Это далось ему, правда, слишком дорогой ценой — отречением от жизни. Обретенная им под конец свобода — свобода умереть, тупик. Только так смог он решить мучительный выбор, перед которым был поставлен не по своей воле: жить, подличая, или уйти в небытие, сохранив чистоту. Иного решения безвременье не дает. Стендаль слишком чуток, чтобы не замечать, как тень гильотины зловеще легла на предсмертную идиллию его героев. Мысль самого писателя тревожно бьется в замкнутом круге и, не в силах разомкнуть кольцо, застывает в скорбном и гневном укоре своему веку.

Стендаль не был одиноким в этом упреке отчаявшегося. Он слышался тогда почти во всех исповедях байронических печальников, чьи проклятия и рыдания сотрясали литературу в самых разных уголках Европы. Это был многоголосый отклик на вереницу духовно-исторических трагедий стендалевского пятидесятилетия, когда завещанная просветителями XVIII века буржуазная революционность, достигнув своего прометеевского взлета в якобинской Франции, была ловко выхолощена и подменена казарменным цезаризмом Империи, а затем затоптана полчищами Священного Союза; когда в самой этой революционности, по мере захвата торгово-промышленными кругами ключевых позиций, происходило непоправимое оскудение, и она перерождалась в прекраснодушное фразерство, прикрывавшее хищнический пафос обогащения во что бы то ни стало; когда традиционное республиканское свободомыслие еще вело ожесточенные бои на окраинах, но в таких странах, как Франция и Англия, уже выдыхалось и мельчало, словно предчувствуя свой неминуемый закат и подспудное вызревание иной, пролетарской революционности. Но если в признаниях романтиков пореволюционное распутье возвестило о себе скорее иносказательно, то Стендаль — один из немногих, в чьем творчестве оно себя прямо осознало. Отсюда — особая повествовательная структура «Красного и черного» и других стендалевских книг, Стендаль не терпит загадок, манящих недосказанностей, как избегает он и пространной самодостаточной живописи словом. Собранность, ясность, точность — основные приметы его почерка. Под его писательским микроскопом находится умело и неслучайно выбранный срез житейского пласта — неповторимая манера личности строить свою судьбу. Здесь он хочет добиться полной отчетливости, остальное для него подсобно. Он предельно лаконичен в воссоздании быта, пейзажей, портретов; его мало занимает и собственно интрига — в ней нет запутанных ходов, ответвлений, неожиданных подвохов. У «Красного и черного» открытая и стройная, одностержневая композиция, она позволяет сосредоточиться не столько на происшествиях, сколько на переживаниях. Ритм рассказа подчинен той же задаче, в нем нет плавного нарастания от завязки к высшему напряжению, он нарочито неровен: замедленное течение аналитико-психологических отрывков чередуется со скупыми и беглыми зарисовками, затем уступает место стремительному рывку в узловых и поворотных моментах, чтобы вскоре опять войти в русло неторопливых наблюдений за мельчайшими оттенками сердечных перемен. Тщательно продуманы гибкие переходы от самораскрытия Жюльена во внутренних монологах к несвободно-прямой речи, где точки зрения писателя и героя как бы совмещены, от афористического диалога, лишь подводящего черту под известным нам во всех извивах становлением мысли, — к стороннему авторскому комментарию по ходу дела, от краткой передачи атмосферы — к эпизоду. Стендаль не раз повторял, что без математически строгого, предельно простого стиля текучий, изменчивый поток, образующий самую для него важную историю духовных поисков и открытий, существовать не может. Очищенный от витиеватых красивостей, жертвующий всеми изысками ради сути, шероховатый и естественный слог Стендаля не ворожит, не зачаровывает, а прежде всего пробуждает и держит в постоянной напряженности наше аналитическое сознание, подчеркивая по-своему захватывающую поэзию «Красного и черного». Ее особая неотразимость — в приобщении нас к работе всепроникающего интеллекта, не останавливающегося ни перед какими запретами, не довольствующегося приблизительными намеками и разрывающего все покровы в своей жажде докопаться до заботливо оберегаемых секретов сознания, распутать и сделать явной подспудную логику сердца, в которой преломилась логика времени.

Баррикадные сражения 1830 года в Париже подтвердили мысль, положенную в основу «Красного и черного», — только среди простолюдинов жива еще героическая энергия. Но Стендаль не обольщался насчет сменившей дворянскую Реставрацию монархии «короля-мещанина» Луи-Филиппа — вотчины дорвавшихся до власти биржевиков. Вынужденный служить, Стендаль отправляется консулом сначала в Триест, потом в Чивита-Веккью, приморский городок близ Рима. Здесь, в Италии, где все напоминало ему об ушедшем, о пылких увлечениях и погибших друзьях молодости, пройдут его последние годы. В пустынном консульском доме ему одиноко, тоскливо. Семьи нет. Чиновничьи обязанности тяготят. Писательство приносит одни разочарования, книги расходятся по-прежнему туго, никто их не хочет ни покупать, ни печатать. Когда невеселые думы обступают со всех сторон, Стендаль бежит из своего богом забытого городка, подолгу живет в Риме. Иногда удается выхлопотать отпуск по болезни, тогда он спешит на родину. Но едва очутившись в Париже, он опять задыхается — столица торгашеской монархии поглощена горячкой накопительства и мелкой правительственной возней. И тем не менее, наперекор незаметно подкравшимся недугам старости, наперекор личной неустроенности, краху свободолюбивых надежд и литературному невезению, Стендаль пишет много и упорно, поверяя бумаге свое негодование, грусть, мечты — все то, что государственному служащему Анри Бейлю не положено высказывать вслух. Пусть многое из написанного обречено валяться в ящиках стола и остаться незавершенным в черновиках, пусть из предосторожности приходится даже кое-что зашифровывать, — все равно без этой отдушины жить невмоготу.

Среди таких оборванных на полуслове в 1836 году рукописей — «Люсьен Левен», роман о блужданиях очередного «отщепенца» в поисках чистого дела по всем закоулкам политического балагана под вывеской «Июльская монархия». У Стендаля, пожалуй, нет книги горше, скептичнее, язвительнее. Снова юноша — добросердечный, совестливый, хрупкий, — помышляет о достойном занятии в жизни. Снова муки отвращения, в которое повергает его сперва армия служак-солдафонов, превращенная в войско полицейских карателей, затем — подкуп, клевета, шантаж, мошенничество, процветающие в государстве банковских заправил и хищных лавочников. Рассказ Стендаля здесь чаще, чем обычно, становится убийственно пародийным и низводит нравы мещанской Франции до стыдного фарса. Страна, где усмирение рабочих прославляется газетами как подвиг, где одинокие подвижники республиканизма поглощены распрями со скудоумными приверженцами средневековой старины, не ведая при этом, что работают для вящего торжества разбогатевших бакалейщиков, где министры и депутаты-шулеры состоят в услужении у еще более ловких плутов-банкиров, эта Франция, по заключению Стендаля, окончательно промотала свою свежесть и здоровье. Стендаль — якобинец, оборачивающийся назад, чтобы от имени вчерашней революции бросить слова презрения сегодняшнему обществу, родовыми схватками которого она была; он — демократ, тревожно усомнившийся в демократии, где верховодит хам и стяжатель; он — гуманист, грустно взирающий на падение человека и в тоске мечущийся между мечтой о гордом, мужественном бунтаре и усталой жаждой забыться в тихом уединении, в стороне от пошлых страстишек.

На родине он чувствует себя с каждым годом все более отчужденно. Постепенно его почти всецело приковывает к себе возрожденческая и карбонарская Италия. Она не изведала, по мысли Стендаля, ни тирании всеподавляющего абсолютизма, как Франция XVII–XVIII веков, ни мещанской цивилизации с ее расчетливостью и прописным скудоумием. И оттого на итальянской почве рождались натуры мощные, вполне искренние в подвиге и в злодействе, нетеатральные в своем величии, откровенные в своем злодействе. Еще в перерыве работы над «Красным и черным» Стендаль написал новеллу «Ванина Ванини», где создана фигура карбонария Пьетро Миссирилли, которому неведомо ущербное расщепление личности и для которого пожертвовать любовью, если это необходимо во имя служения родине, столь же естественно, как дыхание. Позднее, обнаружив старинные рукописи, в протокольно-наивном стиле излагавшие историю знатных итальянских семейств, Стендаль обработал ряд кровавых эпизодов для своих «Итальянских хроник», напечатанных отдельной книгой лишь его душеприказчиком.

Хроника рода Фарнезе подтолкнула Стендаля и к тому, чтобы приступить к последней его завершенной книге «Пармская обитель» (1839). Перенеся события в столь знакомую ему Италию XIX века, Стендаль сделал стержнем романа судьбы того поколения итальянцев, которые вступили в жизнь на исходе XVIII столетия, в момент опьянения грезой о независимой, сплоченной родине, для которых сражение при Ватерлоо ознаменовало крах восторженных иллюзий, но которые продолжали отстаивать свое личное достоинство, вопреки давящему убожеству многочисленных карликовых княжеств тогдашней лоскутной Италии. Они исповедуют религию счастья, обретаемого в нежной дружбе непорочных душ, в пылкой страсти. Их юное безрассудство, изобретательность, отвага, какая-то особая необремененность житейскими заботами все это порождает в суховато-аналитическом, блещущем тонким остроумием стендалевском повествовании непривычную для него стихию романтики, резко оттененной шутовским кривлянием придворных тупиц и паяцев. Вначале — это стремительный разворот приключений, непредвиденных встреч, странствий по дорогам, заговор и побег из крепости, потом — проникновенное и чуть-чуть замедленное, прозрачное в своем целомудрии пробуждение робкой любви в девственных сердцах узника и дочери тюремщика, в конце — меланхолическая скорбь о счастье, которое оказалось запретным плодом, тайком украденным у хмурой судьбы. В «Пармской обители» лирическая страстность самого Стендаля прорывается откровеннее, чем где бы то ни было, и в прославлении прекрасных раскованных душ, и в печали, и жизнях, исковерканных мракобесием.

То the happy few[1] — поставил Стендаль английское изречение последней строкой «Пармской обители». Вверяя свою книгу избранным умам, он как бы заслонял себя от привычного уже гробового молчания, изредка нарушаемого столь же привычной хулой, которой встречали его сочинения. На сей раз случилось непредвиденное. Глубокой осенью 1840 года в Чивита-Веккью пришла очередная книжка парижского «Ревю де дё монд» с восторженным «Этюдом о Вейле», подписанным именем самого Бальзака. Стендаль был так потрясен и растроган, что на следующий день в черновике письма к знаменитому соотечественнику обронил: «Вы сжалились над сиротой, брошенным посреди улицы».. Он не знал, что Бальзак отнюдь не единственное исключение, что есть у него и другие, не менее достойные поклонники. Еще «Красным и черным» в далекой России зачитывался Пушкин, из Германии Стендаля давно заметил Гете. У всех троих было чутье реалистов, оно-то и помогло им угадать в Стендале самобытного мастера и своего собрата, а не балующегося пером дилетанта, каким он казался романтику Гюго и даже своему младшему другу Мериме.

Стендаль умер в 1842 году непризнанным, но уповая на справедливость потомков и твердо веря, что его станут читать через сто лет. Он не обманулся в своих надеждах. М. Горький назвал однажды его книги «письмами в будущее». Почту сменяющихся поколений трудно заподозрить в чрезмерном усердии, но стендалевских писем она не затеряла.

С. Великовский

К ЧИТАТЕЛЮ

Сей труд уже готов был появиться в печати, когда разразились великие июльские события и дали всем умам направление, мало благоприятное для игры фантазии. У нас есть основания полагать, что нижеследующие страницы были написаны в 1827 году.