Я однажды встретил его на берегу, поздоровался вежливо и, когда он поднял котелок, чтобы поздороваться со мной, спросил, правду ли говорят, будто он социал-демократ.

Я, конечно, не ожидал, что он вдруг весь вспыхнет. Но он действительно вспыхнул и сказал мне немного погодя с печальной улыбкой:

— Очень жаль, что отец твой рано помер. Крайне жаль. Некому тебя пороть как следует. А то бы ты не задавал таких вопросов...

Я так и не узнал в точности, был ли Павел Дементьевич социал-демократом. Но в памяти моей он сохранился хорошим человеком, особенно после того, как вечером он пришел к Павлюку. Пришел с другого конца города, в проливной дождь.

Павлюк задержал меня в этот вечер на работе, чтобы пересчитать и переписать все заказы, уже сданные, и все, какие надо было сдать. И вот когда мы выяснили, что заказов невыполненных почти нет, а есть только не выданные заказчикам две печки, шесть ведер и кожух для кипятильника, и когда я уже собрался уходить, пришел Павел Дементьевич Линев, весь мокрый от дождя, хотя и с зонтиком.

Поздоровавшись, он начал кашлять, сказал, что простудился от сырости, и сообщил, что на примете у него есть хороший доктор, который берет недорого, и очень было бы неплохо, если б этот врач посмотрел Павлюка.

— Поздно уж меня смотреть, — улыбнулся невесело Павлюк. — Поздно, Павел Дементьевич. И ни к чему. Нету смысла...

— Ну, не скажите, Андрей Петрович, — возразил Линев. — Сейчас есть очень хорошие лекарства. И если вы согласны, я вместе с вами могу сходить к врачу. Это тут недалеко, на Извозчичьей горе. Кукшин, доктор. По всем внутренним болезням...

— Поздно, — опять сказал Павлюк.

Но говорил он это так, что можно было подумать, будто он только упрямится, а на самом деле еще совсем не поздно.

После прихода Кости Уклюжникова и особенно после разговора с Павлом Дементьевичем Линевым Павлюк как будто посвежел, как будто приободрился.

— Хороший у нас народ, — почти весело сказал он, проводив Линева. Хороший, совестливый, чувствительный. Среди хорошего народа живем...

Говорил он это, как всегда, самому себе, по-прежнему не замечая меня. Но я все-таки вмешался в этот его разговор с самим собой и сказал:

— Ну да, очень хороший! Все только приглядываются, прицениваются: отдай, уступи, продай по дешевке...

— Эх ты, голубь! — вдруг засмеялся Павлюк и потрогал меня за плечо. В первый раз потрогал по-свойски. — Это ты про кого говоришь? Про Варкова? Про Хинчука? Это, брат, еще не народ. Эти только живут около народа. Народ — это мастеровые, у кого ремесло в руках и кто необходимое дело делает. Вот это называется народ...

Помолчав, походив с довольным видом по подвалу, он, как здоровый, улыбнулся весело и сказал:

— Хорошего народу больше на свете, чем плохого. А если б было наоборот, ничего бы не было. Ни паровозов, ни пароходов. И даже каменных домов трехэтажных не построили бы...

Никогда еще Павлюк не был таким веселым, как в этот вечер. И утром еще на другой день он был веселый.

А к вечеру следующего дня вдруг опять увял, нахмурился, стал зябко втягивать голову в плечи.

После работы он, как обычно, собрал инструмент, перетер его прокеросиненной тряпкой, велел мне подмести пол и, когда я подмел, сказал:

— Завтра не приходи.

Я спросил:

— Почему?

— Потому, — сказал он угрюмо. — Я помру завтра.

Я не очень удивился, но немного растерялся все-таки. И сказал растерянно:

— Ну, покамест до свиданьица, Андрей Петрович.

Позднее я много раз вспоминал эту глупую фразу.

Мне казалось позднее, что я мог бы сказать на прощание какие-нибудь более значительные, более умные, душевные слова. Я любил и уважал моего учителя, несмотря на мрачность и молчаливость его.

Я, конечно, смог бы придумать на прощание что-нибудь хорошее.

Я позднее и в самом деле придумал неплохие, торжественные слова.

А тогда я, к сожалению, ничего больше не сказал. Неловко поклонился, не глядя на учителя, и пошел торопливо на лестницу, под дождь. Но Павлюк остановил меня:

— Выбирай какой хочешь инструмент. Бери на счастье. Будешь жестянщиком.

Я помотал головой, сконфузился, сказал:

— Спасибо.

И опять пошел на лестницу. Но Павлюк остановил меня опять:

— Выбирай чего хочешь из вещей. Граммофон бери.

Но тут вдруг непонятный страх обуял меня. Я ничего не взял, даже "спасибо" не сказал в третий раз, как надо бы сказать, и ушел поспешно, не оглядываясь.

После я очень горевал, что не взял ничего. Надо было бы мне унести домой хоть кота Антона. Дома у нас мышей было много. Пусть бы он их половил. И на память бы у нас остался. Мы жалели бы его.

А то достался кот старушке Захаровне. Она, конечно, сейчас же прибрала его к рукам. Два раза, как я слышал потом, отстегала его солдатским ремнем за непокорность. Но он все равно жить у нее не стал, несмотря на молоко, убежал куда-то.

Все имущество Павлюка забрала, как полагается, полиция. Говорят, он завещал отдать его вещи в детский приют, где и сам воспитывался когда-то как "казенный мальчик". Но отдали их или нет — этого я не знаю.

Я не знаю больше ничего из истории учителя моего, замечательного жестянщика Андрея Петровича Павлюка.

На похороны его я не ходил. Да и похорон настоящих не было.

Просто и тихо, ранним утром, часов, может быть, в семь или в половине восьмого, тело его, говорят, положили на телегу, в желтый полицейский короб, и увезли прямо в мертвецкую, где лежали, наверно, десятки таких же безродных, никому не интересных мертвых людей.

В детстве я часто вспоминал Павлюка. Судьба и смерть его мне представлялись обидными. Я ни за что не умер бы так просто. Я сделал бы что-нибудь особенное, сказал бы хоть что-нибудь громкое, необыкновенное перед смертью. Какие-нибудь хватающие за душу слова.

Но так казалось мне в детстве, в раннем детстве, лет до десяти.

Потом началась гражданская война.

Нас, мальчишек, война эта быстро сделала взрослыми. Она открыла перед нами сразу такие житейские глубины, на познание которых в другое время пришлось бы истратить, может быть, не один десяток лет. Может быть, два десятка, может быть, три.

Я встречал еще много людей не хуже Павлюка. И я любил и уважал их не меньше. Я видел, как жили они. И видел, как умирали.

Умирали они удивительно просто, не домечтав и не доделав многих дел своих, не истратив всей заложенной в них энергии и, казалось, даже не успев пожалеть об этом.

Я помню огромные могилы у Зрелой горы. Их рыли в полдень, в дикий мороз, через час после боя.

Земля дымилась, извергая пахучее тепло из глубин своих. И в тепло это, в темную талую жижу, торопливо укладывали без гробов, друг на друга, сотни мертвых людей, еще час назад носивших оружие, веселившихся, грустивших, мечтавших.

А отряды, похоронившие мертвецов, шли все дальше и дальше. И движение их было бесконечно, как жизнь.

Павлюк угасал в моей памяти.

В ряду больших и признанных героев, увиденных мной, он, казалось, не мог найти себе места. Ведь он ни о чем не мечтал и ничего как будто не добивался. Он так бы и остался жестянщиком.

Величественные дела заслоняли его. И каждый день был полон новыми событиями.

Я жил очень быстро. И очень быстро сменялись мои увлечения.

Мне хотелось быть то знаменитым полководцем, то художником, тоже знаменитым, то писателем, равного которому еще не было на земле, то хирургом.

По-мальчишески мне хотелось выбрать дело самое большое, самое интересное. А лет мне было шестнадцать. И весь мир был доступен мне.

В необъятном мире я мог выбрать любое дело, необъятное.

Но вдруг случилось несчастье.

В Оловянной пади, что лежит в семидесяти километрах от нашего города, в бою с бандитами мне прострелили правый бок. Я упал в снег.

"Вот и вся твоя мелкая жизнь, суслик, — думал я о себе, лежа в снегу. Вот и вся твоя жизнь".

Потом меня подняли и унесли в лесную сторожку.

Около меня суетился мой товарищ. Он перевязывал меня и говорил:

— Погоди минутку, я сейчас сбегаю за дровами. — И еще раз сказал, уходя: — Погоди.

Будто просил не умирать до его прихода.

Но мне было очень плохо. На сторожку надвигалась ночь.

Я лежал и думал о смерти.

Где-то слышал я, что бывает заражение крови, от которого неизбежно умирают. Мне казалось, что оно уже начинается у меня. "Я умираю", — думал я. И мне было, попросту говоря, страшно.

Хотелось с кем-нибудь поговорить, сказать что-то важное. Да, мне хотелось сказать перед смертью что-нибудь необыкновенно важное. Но товарищ собирал хворост.

Наконец он собрал его, растопил печку.

За окнами была ночь, зима, начинался ветер, и деревья скрипели под ветром.

Хворост в печке сопел, повизгивал.

И вдруг вспыхнул большой огонь, осветив сторожку, осветив и самую печку, на дверце которой было выбито большое слово: "_Павлюкъ_".

Москва, зима 1937 г.

Модистка из Красноярска

Между Буером и Ревякой тайга не такая уж широкая. Но все-таки в конце зимы, после неудачного боя под Дударями, партизанам пришлось пробираться через нее двое суток. И казалось людям, что за всю гражданскую войну более гиблого места они не встречали во всей Сибири.

Люди истомились, изорвались, изголодались. И когда на вторые сутки пути ветер принес из деревни запах домашнего дыма, многие уже не могли идти.

А некоторые пошли быстрее.

Выбиваясь из последних сил, они яростно рубили и ломали ветки, заграждавшие путь, до крови раздирали о сучья руки и лица, карабкались на горы валежника, проваливались в глубокий, сверху обледенелый снег и снова карабкались.

Запах домашнего дыма горячил сердца.

Лес постепенно редел. Попадались свежеспиленные лиственницы, обуглившиеся пни. И наконец из-за деревьев выглянула маленькая, нарядная церковь. Она, правда, выглянула на одно мгновение — метель тотчас же заволокла ее.

Люди шли навстречу этой последней, предвесенней метели, цепляясь друг за друга. Шли так час, или два, или сорок минут. И вот когда они почти потеряли надежду набрести на жилье, перед ними совсем неожиданно выросла изба.

Может, это была последняя изба на всем свете. После неудачного боя, тяжелого отступления через тайгу мир казался опустошенным, мертвым.

Избу завалило снегом по самые окна, замело все подступы к ней и ступеньки высокого крыльца. Непонятно даже, живет ли кто-нибудь здесь. Да это и не важно. Важно, что это изба. И люди устремились к ней по глубокому, распушенному метелью снегу.

Их было девять — все, что осталось от третьего взвода. А где их командир, никто не знает. Может, он отстал. Может, его убили. Или, может, он собирает разбежавшихся бойцов. Народ был случайный во взводе, недавно собранный, еще не обстрелянный, — и вдруг попали всем скопом в такую мясорубку под Дударями. Мало, наверно, кто выберется из тайги. А тот, кто выберется, будет до смерти вспоминать эти самые Дудари.

Но пока вспоминать еще рано. Надо хотя бы обогреться, обсушиться, передохнуть.

Девять измученных бойцов забрались на высокое крыльцо и вторглись в огромные сени, разделившие избу на две половины — направо дверь и налево дверь. Налево дверь наглухо затворена, не достучишься, а ломать ее нелегко. Да и незачем ломать: направо дверь открыта. Здесь, должно быть, гостевая половина. В ней просторно и не холодно. На столе — потушенная лампа, на полу — солома. В углу — иконы.