Он еще раз переменил положение, и лачуга огласилась сопением, храпом и каким-то бурчанием; бурчал, как кипящая на огне похлебка, которую варил он, дон Непо, — старик, осужденный погибнуть под колесами повозки из-за своего неуважения к «Платанере» и Кохубулям, Сотомайорам, папам, буллам и прочим реликвиям. Вот-вот будет свершен приговор — над ним уже повисли и повозка, и кляча, и морщинистый палач, раскачивающийся на ветру, как пучок жилок от табачных листьев. Он покрепче зажмурил глаза, чтобы не закричать, но смертная казнь миновала: не раздавили его колеса, не разорвали на куски, экипаж пронесло над ним, пролетел, словно сова, и снова возник за несколько шагов впереди, на этот раз уже похожий не на сову, а на какую-то фантастическую колымагу, опустившуюся, как зловещая птица, перед дверьми Консунсино.

(«Совиииии…ще!.. Совииии…ще!..» — насвистывает внук… Послышалось это деду или приснилось?… «Совиии…ще!.. Совиииище!.. Эс-с-стриии… бо… Эс-сстриии… бо!»)

Он стиснул губы так крепко, будто хотел свистнуть во сне. Крикнуть колымаге, что остановилась за несколько шагов от него, крикнуть, разбив по слогам прозвище ее хозяина: «Эс-три-бо!.. Эс-три-бо!..»

И домой он вернулся совсем не из-за этого — разве может придавать значение всем этим пустякам такой человек, как он, Непо, который каждодневно бросает вызов смерти, встречаясь на дороге с чудовищно огромными, много-премноготонными грузовиками, которыми движут сотни и сотни незримых лошадиных сил и управляют рыжие гиганты. Правда, при виде их он сам себе казался мертвецом, расстрелянным на рассвете, — однажды он признался в этом своей красотке, которая теперь стала старой и безобразной и считалась его кумой, и та ответила: «Как раз это я и хотела сказать, Понемо (так нежно обращалась она к Непо с глазу на глаз — аи! — в доброе старое время)!.. Как раз это я и хотела сказать!.. А почему тебе не быть убитым, мертвецом, если ты выехал на рассвете и сразу же, у порога столкнулся со смертью?… Вот так и погибнешь, ни за что ни про что, и похоронят тебя… посеют твои косточки в чистом поле или украсят твоей могилкой кладбище… Конечно, каждый умирает по-своему, но такие самоубийцы, как ты, могут выбрать себе смерть по вкусу. Однако у тебя, Понемо, даже для этого не хватит вкуса, как и тогда, помнишь, когда ты бросил меня из-за Каифасии… Погибнуть на велосипеде — где это видано! Был бы ты хоть молод, а то ведь… Что ж, придется заколотить тебя в деревянный ящик, ежели, упаси господь, шмякнешься да навсегда и вытянешься… Да, соберут твои косточки или просто-напросто вытрут промокашкой то место, где тебя переедет одна из этих игрушечек, что взваливают себе на горб целую скалу, превращенную в пыль и прах… Не так ли, Понемо?» Сказала и раскинулась на постели… Эх, хороша была, искусительница! А сейчас?…

И что за поганая нынче жизнь: порой увидишь ее во сне, но уж не такой красивой, как в молодости, а такой, какой она теперь стала, — высохшей, тряпкой. Одна шкура осталась. Груди опали. Развалюха. Никому и в голову не придет ущипнуть ее теперь. Все зубы потеряла — правда, в этом повинен один ловкий зубодер: чтобы побольше заработать, он опустошил ей весь рот, лечил якобы от ревматизма, еще уверял, что иначе выпадут волосы, вот и повыдергал… А теперь стала она его кумой.

Повозка испанца, то неподвижная, то катящаяся, преследовала его. Крылатым хищником, зловещей птицей, совой с четырьмя когтистыми лапами опустилась было она перед дверьми кабачка Консунсино. Но вот колымага свернула в сторону, и в ушах зазвенело эхо, расплескавшись звякающими кругами от железных шин; вокруг разнеслось галопирующее эхо ударов колес и оковки о камень, отзвук свиста бича и поток ругательств, хулы и плевков. А испанец все шмыгает и шмыгает носом, вытирая его своей худой, морщинистой и костлявой рукой… Ужасная рука у Паскуаля-и-Эстрибо, даже вожжи, зажатые в ней, толще. А ведь сколько раз сжимал он ее в дружеском рукопожатии. Теперь же эта рука направила колымагу прямо на него, дона Непо…

Он вскрикнул… Чуть не проснулся… Что-то огромное и громыхающее катило на него — он отчетливо слышал этот грохот, — постепенно приобретая очертания повозки, которая, стремясь настигнуть его, летела, едва не разлетаясь на куски. Колымага неслась на колесах, а может, и не на колесах — казалось, парализованные, они все же вращались с головокружительной быстротой. В вихре искр, словно вырывавшихся из кузнечного горна, невозможно было различить лошадь, гнавшую изо всех сил. Колымага дико подпрыгивала, лопалась упряжь, щелкали рессоры, что-то хрипело… Было похоже на ужасное землетрясение…

Дон Непо почувствовал себя беспомощным. Спасения нет: ничего у него не было, кроме велосипеда. Сотнями, тысячами ног он мог нажимать на педали, но они не спасут его от гибели — быть ему раздавленным. Ничего у него не было, ничего, кроме велосипеда, который мчался на бешеной скорости, и койка скрипела, и подушка упала на пол, и простыня сбилась на самый край. Надо бы свернуть с дороги на обочину. Но эта мысль мелькнула очень поздно, нет, не поздно… Да, поздно… Вон там, в ущелье, между скалами, Паскуаль-и-Эстрибо с ним покончит. А если бросить велосипед и спрятаться на дне овражка, уж там его не достанет зловещая колымага? Но жаль велосипед, он бросит его только в самом крайнем случае, если погоня настигнет… А пока надо бороться, чего бы это ни стоило… Он двигал ступнями, коленками, плечами и даже головой — в такт колесам, развертывавшим нескончаемый серпантин, в такт педалям, которые крутились, будто загипнотизированные, в такт цепи, все время задевавшей щиколотку. Упорно нажимая на педали, он чувствовал, что хрипящее чудовище остается позади.

Неожиданно дон Непо затормозил, и ему показалось, что его бросило вперед: он рухнул навзничь и инстинктивно прижал руки к груди. Умоляя, умоляя того, кто хрипел: потише…

Дон Непо бросил руль. Мучившая его икота превратилась в джаз, прерывистое дыхание — в жужжание электромиксеров, лязганье его зубов — в звяканье алюминиевой и цинковой посуды в тазу, буги-вуги — в вальс… «Три утра уж наступило»… «Руль!.. Руль!..» — кричал он, не зная, за что ухватиться, как остановить завывающие вентиляторы, которые могли перебить ему руки… «Руль!.. Руль!..» — хрипло откликалось эхо. Глаза вытаращены — будто мыльные пузыри вздулись на волосатой физиономии. Грудь наполнена ветром и шумом; он бессознательно двигал ногами по койке, нажимал на все педали, на все педали, на все педали — надо сделать все от него зависящее, чтобы колымага не раздавила велосипед с колесами, так похожими на проволочные западни, круглые мышеловки, где мечутся и попискивают мыши, напоминающие тех, что слышишь порой под скрипучей койкой, где он оставил почти не тронутый завтрак…

Теперь роскошная карета — почти триумфальная колесница — следовала за ним. Огромная, точно театр, позолоченная заревом пожаров, она мчится по языкам пламени, и несут ее кони — клубы дыма, а в колеснице — мужи и девы, вздымающие знамена, плуги и винтовки…

Все меньшее расстояние отделяет его от пламенеющего облака, далеко позади осталась колымага, в которой кроме морщинистого кучера-испанца, клявшего все и вся, ехали Кохубули, замаскированные под Кэйджебулей, индейцы, переодетые игроками в гольф, и сам президент «Платанеры», который, рукой в зеленой перчатке придерживая банановую гроздь, лишенную плодов, подгонял ею пугливо озиравшегося мерина.