Нинья Гумер вернулась, подхватила корзинку и исчезла в ночи, даже не попрощавшись. Какая неблагодарная! А может, она просто не заметила Анастасию… Впрочем, это и к лучшему: за соучастие в преступлении могут притянуть, если узнают, что караулила корзинку, в которой среди душистых цветов, видать, была и «морская игуанита». Хуже то, что Гумер ушла, не выполнив своего обещания. Поэтому-то, конечно, и прикинулась, что не заметила Анастасию. А ведь она просила у Ниньи всего только таблетки хины против лихорадки. Приступы малярии изводили мулатку после недавнего ливня. Ливня? Да это потоп настоящий был! Когда они с мальчонкой возвращались домой, будто плыли в воде…

А в баре пьянчуги продолжали усердно угощать друг друга, тост следовал за тостом, и в конце концов чуть не каждый норовил пить из бутылки друга, когда доходил черед ставить свою бутылку. Подальше, в дансинге, неутомимо гудела «Рокола». Из светящегося чрева огромного и ярко раскрашенного проигрывателя вырывалась какая-то не то визжащая, не то верещащая утробная музыка, и под эти звуки извивались пары, cheek to cheek [5]. Гринго не давали ни одной женщине присесть — разумеется, к вящему удовольствию дам, не особо привлекательных и на других праздниках или домашних вечеринках чаще остававшихся без партнера. Здесь танцевали все женщины: старые и молодые, хорошенькие и безобразные, и пусть за танцы с гринго их прозвали «грингухами», что за важность!..

А кое у кого буги-вуги кончались чуть ли не адскими мучениями. Протанцевав, они спешили исчезнуть в туалете: от виски с содовой да еще после таких «модерных» танцев здорово достается мочевому пузырю. И не только мочевому пузырю… поэтому-то, быть может, а может, и без быть может столь дели… эти буги… более дели… к примеру, чем блю… хотя блюзы так же дели… да, да (обо всем этом щебетали в дамском туалете)… блюзы более дели… чем буги, да, да, более дели… катны — кто не согласится с этим? Но вот буги — более дели… чем блюз, разве можно это отрицать, ведь они более дели… катесны…

— Ой, сколько набрал, племянничек, сколько!.. — с восхищением воскликнула Анастасиа, как только мальчик появился в дверях «Гранады», держа шляпчонку, полную монет. — Ей-ей, тебе больше повезло, чем свояченице, когда мистер решил съесть у нее цветы…

— Свояченице? Разве она наша родственница, тетя?

— Нет, конечно, но, раз она тоже бедная, это все равно что родня…

По субботам и воскресеньям «Роколу» задвигали в дальний угол. Джаз и маримба в эти дни и ночи наибольшего наплыва людей гипнотизировали, электризовали публику. Маримба растягивалась на полу, словно толстая змея с ножками. Джаз располагался наверху, как на церковных хорах. И с высот по мановению дирижерской палочки — а точнее, пальца толстощекого серафима с фосфорическими волосами, творца нового геологического возмущения, — струны, дерево и металл оглушали всех шумами, восходящими еще ко временам сотворения мира, — от грохота каменного обвала до томного стенания прилива, замершего на мгновение в паузе перед отливом. В этом хаосе то слышится и рождение и гибель каких-то островов, то воцаряется немота силурийских глубин. Джаз подхватывает звуки, разрывает их, сбивает в адском ритме, и они сливаются в неистовое хрипение, в завывающий ураган, в остро-пронзительный свист, который внезапно обрывается, низвергаясь в пропасть глухого молчания, и только новые, еще более дикие, еще более бешеные столкновения молекул огненно-расплавленного металла и конвульсивно вздрагивающего дерева заставляют подняться из бездны новую джазовую бурю в неведомых, безумных сочетаниях звуков.

Два часа ночи. Не хватает столиков. Больше столиков! Не хватает стульев. Больше стульев! Больше столиков! Больше стульев! Площадка для танцев все сокращается. Больше столиков! Больше стульев! Больше стульев! И все меньше, все меньше площадка для танцев. И все больше и больше танцующих пар. Они уже, правда, не танцуют, а кружатся, топчутся на одном месте, одурманенные алкоголем и табачным дымом, тесно прижавшись, словно приросшие друг к другу; они что-то шепчут друг другу, целуют друг друга, ласкают друг друга, как первые создания на заре сотворения мира, воплощением которого был сам джаз. Они уже не танцевали. Не двигались. Не говорили. Ощущалось лишь дыхание нежных творений. Все сливалось в какую-то туманность: и этот буйно неудержимый разлив пылающей магмы саксофонов, и чокающие лунные литавры, и перекличка цимбал, и жужжание струн, и самодовольный рокот рояля, и трескотня телеграфных сигналов марак…

Отовсюду несутся аплодисменты, восклицания, голоса, смех… Больше виски! Больше содовой! Больше джина! Коньяка! Рома! Еще пива! Шампанского!..

Зал в полутьме. Блюз или танго? Танго… Широко, свободно растянулись аккордеоны, словно распахнулись просторы пампы… аргентинской пампы… пампы, которую можно обнять руками… А за танго следует болеро.

Все хором, кто знает и кто не знает, подхватывают слова болеро — не слова, а «словоблудие», как сказал о них один местный поэт.

Закончилось болеро, и вслед за оркестром прозвучала маримба. Три такта — широких, медленных — отбивает тот, кто играет на басовых.

Пон!.. Пон!.. Пон!..

Дон Непо Рохас — так звали его дома и в таверне, сокращая полное имя Хуан Непомусено Рохас Контрерас, как окрещен он был после рождения, — услышав эти глухие удары, вздымающиеся из глубин звучащего деревянного ящика, благословил аккорды вальса «Три утра уж наступило». Чудесный вальс. Конец работе!

Непо Рохас кончил работу и собрался идти домой: весь мусор собран в ящики от продуктов, которые выстроились вдоль стены. И точно скот, клейменный тавром, заклеймены эти ящики таинственными словами — Калькутта, Ливерпуль, Амстердам, Гонконг, Шанхай, Сан-Франциско… На скамейке в прихожей, через которую снуют служащие, под плащом лежит сумка с остатками пищи: лучшее — для себя, остальное — для Анастасии. Больше всего мулатке нравятся сосиски, кусочки курицы или куриные косточки с рисом, остатки бифштексов по-гамбургски с острым соусом, жареная картошка и майонез. А вообще-то она брала все, иногда даже перепадали откусанные пирожные для ее сопливого мальчишки.

После первых трех тактов вальса — как только прозвучали все клавиши маримбы — гуляки хором запели:

Три утра уж наступило…

А Анастасиа все твердила свое:

— Сосут и сосут эти гринго!

Никто ее не слышал, да и сама она не слышала своих слов: голод пчелиным роем гудел в ее ушах; не слышал их и мальчик, дремавший возле двери, — голова на руке, служившей ему подушкой, лицо прикрыто шляпчонкой, в которую он собирал милостыню; из-под лохмотьев чернели босые грязные ступни.