— Шшас польёт, — сказал цыган, успокаиваясь, но голос его ещё подрагивал от ярости и обиды. — Хайда в дом.
Дом… Зелёный, обшарпанный, битый временем строительный вагончик, невесть как попавший на старую дорогу, перекосившийся от того, что пара колёс по одной стороне лишена покрышек (пошли, наверное, в костёр в какой-нибудь из холодных февральских дней). Внутри больничная кушетка вместо кровати, столик, спёртый, наверное, в какой-нибудь заброшенной кафешке, два табурета, керосиновая лампа, гитара на стене, поленница и запах. Запах летней кухни на даче — тот самый, что не давал покоя на зоне, возникая, вдруг, памятью в носу, посреди барачной кислой вони.
За мутным маленьким окошком, в которое билась тупо и безнадёжно одинокая толстая муха, быстро потемнело. Ветер трепал тополя, дёргал их за космы, как строгий отец провинившуюся шпану, поднимал пыльные буруны, взмётывал выше деревьев отсохшую траву да притащенные откуда-то клок грязной бумаги и полиэтиленовый мешок. Гром вдруг ударил так, что оконце задребезжало; скользнула сверху, разбегаясь по небу, извивающаяся молния, забарабанили по ржавому железу на крыше первые крупные капли. Тревожный, влажный и прелый запах грозы проник в вагончик, загнал муху куда-то в угол, где она и притихла.
— Лачо бришин [добрый дождь], — пробормотал цыган, присаживаясь на табурет, поглядывая в окно. — Хорошие времена возвращаютса, гаджо. Понимаешь? Земля становитса чишше. Хорошие добрые дожди приходят. Смывают гряз от людей. Вон как пахнет… как давно-давно, в детстве.
— Нашёл чему радоваться, — проворчал Пастырь, опускаясь на другой табурет, тоже посматривая в окно, за которым уже вовсю разгулялась гроза.
Ливанул дождь, встал стеной, отрезав вагончик от остального мира. Казалось и правда: умерло всё кругом, остались они в мире вдвоём. Нет, втроём: они и дождь. Шумело так, что голосов было почти не слышно. С небольшими промежутками ухал и трещал гром, раскатываясь по небу, как просыпанный господом тяжеленный горох.
— Я радуюс, да, — тихо произнёс Михай после нескольких минут молчания. — Что мне ешшо остаётса.
Наверное, да — омывается потихоньку земля от грязи. Страна вымерла, заводы стоят, упираясь в небо пустыми остывшими трубами, стоят машины — брошенные, ржавеющие тут и там. Но долго ещё мыться ей придётся, земле, охорашиваться, соскабливать с себя грязь, чистить пёрышки. Уж сколько успело человечество нагадить — нескоро стряхнёт она с себя всё это дерьмо.
Завоняло самосадом — цыган раскурил свою гнутую деревянную трубку, пыхтящую и сипящую. Синий дым окутал его кудрявую голову, скрывая седину, стлался над серым полусгнившим полом, над столом, прижимался к оконному стеклу.
Пастырь не выдержал:
— Дай затянуться, а?
Он не курил уже месяца три-четыре. И не хотелось как-то. Но в густой вони самосада было что-то такое дремучее, древнее, забытое, зовущее из далёкого детства… Пастырь, сглатывая обильно набежавшую слюну, потянулся к трубке, но цыган отклонился, выставил навстречу локоть.
— Трубку, саблю и жену… — проворчал он, стрельнув в гостя быстрым взглядом. — Знаешь? Вон там, на полке, газеты ест. Отсыплю табаку на цибарку.
Он проснулся засветло. Сразу поднял к глазам запястье, посмотрел на часы: половина седьмого. Привычка просыпаться в это время выработалась, засела так глубоко, что на часы уже можно и не смотреть.
А Михай встал ещё раньше — в открытую дверь вмете с прохладным мятным запахом мокрой земли (дождь шумел всю ночь и затих уже где-то к рассвету) втягивало смолистый дымок от костра.
Пастырь вскочил с больничного лежака, выгнулся в потяге, подышал, вентилируя лёгкие. Выскочив из вагончика прочавкал ботинками по грязи до ближайшей лужи; присев, ополоснул холодной и пахучей водой лицо. Михай сидел у костра, не глядя на гостя, курил неизменную трубку. В котелке, подвешенном над огнём, бурлило какое-то варево.
— Утро доброе, — улыбнулся Пастырь, утирая краем ветровки лицо.
— Может и доброе, — кивнул цыган, выпуская клуб дыма. — Не знаю ешшо. Шшас будем ест.
Пока, сидя на промокших за ночь ящиках, хлебали варево (крапива, наверное, корешки какие-то, перловка, картошка), Пастырь исподтишка разглядывал цыгана, а тот молча и неторопливо хлебал, с ничего не выражающим лицом, изредка утирал губы тылом кисти, сосредоточенно пережевывал чуть недоваренную крупу, уставясь в костёр.
По всему видать, неплохой мужик, хоть и цыган. Плохо ему, тоскливо. А кому сейчас хорошо.
— Не боишься, что придут из города? — спросил Пастырь, выпив остатки похлёбки. — Недалеко ведь.
— Не боюс, — равнодушно ответил цыган.
Ну да, вчера ведь спрашивал уже…
— Они за город не ходят, — пояснил Михай. — Чего им тут делат. Один раз только видел их на картофельных полях, в посёлке.
— Ну и?.. Шпана?
— Как ест шпана.
— Хм… Дела…
— Они грамотные, — кивнул цыган. — Часовых ставят. Ходят строем. Оружие у них.
Всё это очень походило на правду. Да и зачем бы старому Михаю врать. Но Пастырь никак не мог побороть в себе чувство недоверия. Чтобы какая-то шпана держала в страхе целый город!.. Хоть и мёртвый, но всё же — город.
— Много их? — спросил он.
— Не знаю, — цыган протянул ему кружку с травником. — Я когда их видел на поле, было одиннадцат. Но их больше. Думаю, много больше. Раз видел их на вокзале. Пьяные. Или укуренные. Двух малых стреляли.
— Как это?
— Да как… Обышно. Поставили их к стене. Старшой говорил что-то — видат, приговор. Потом расстреляли. У них там дисциплина. Построже, чем в армии, видат… Потом съели, наверно.
Пастырь сплюнул в огонь мятный листочек, налипший на язык.
То, что рассказывал его гостеприимный хозяин, не укладывалось в голове. А цыган продолжал:
— У них и форма своя. На головах повязки у всех. Татуировки на руках одинаковые. Даже у девчонок.
Дети, оставшиеся без присмотра взрослых, играют в «Зарницу». Заигрались, похоже, слегка. Чересчур заигрались, однако, если правда всё, что цыган рассказывает. Ну, насчёт того, что они человечину едят — это, наверное, перебор таки. Хотя, чёрт его знает. Есть-то им надо что-то.