Действительный, здоровый, победоносный тон, гомерический смех есть праздник полной и легко одержанной победы.

Но зачем же тогда сатире быть злой (а сатира, которая не зла, плохая сатира)?

Вот в том-то и все дело, что сатира только делает вид, будто враг так слаб. Она делает только вид, будто бы над ним достаточно посмеяться, будто бы он уж до такой степени побежден и обезоружен. Но у сатиры вовсе нет уверенности, что это так. Мало того, в большинстве случаев сатирик скорбно убежден, что вызванное им на бой зло является очень серьезным, очень опасным. Он только старается придать духу своим союзникам, своим читателям. Он только старается заранее дискредитировать врага своеобразной похвальбой: мы-де вас шапками закидаем, нам-де над вами разве только смеяться. Сатира стремится убить врага смехом. Чем меньше она этого достигает, тем больше злится. Смех вместо победоносного, гомерического характера приобретает характер сарказма, то есть как раз острых нападок, смешанных с крайним озлоблением. Сарказм есть как бы усилие поставить себя в положение победителя над тем, что на самом деле отнюдь не побеждено. Сарказм есть стрела смеха, пущенная не как стрела Феба в Пифона[2] — сверху вниз, а снизу вверх.

Но как же это возможно? Что же в самом деле: сатирики — это какие-то дерзкие мальчишки, какие-то наглые хвастунишки, какие-то обманщики человеческого рода, уверяющие его в несерьезности того, что на самом деле серьезно?

Нет, дело обстоит несколько тоньше. Сатирик действительно является победителем того, над чем он смеется. Но победителем он является только в идее. Он является победителем по своей моральной высоте. Если бы сатирик, кроме силы своего ума и высоты своих чувств, имел еще и физическую силу, он действительно легко бы расправился с врагом и посмеялся бы над ним победным смехом — «И твой лик победой блещет, Бельведерский Аполлон». Но в том-то и дело, что Пифон отнюдь не «издох, клубясь»4, потому что у нашего Аполлона еще нет достаточно сильного лука, еще нет достаточно пернатой стрелы.

Сатира есть победа идейная, при отсутствии победы материальной.

Отсюда легко сделать заключение, что своего наибольшего величия сатира достигает там, где новый формирующийся класс или общественная группа, создавшая идеологию, значительно превышающую господствующую идеологию господствующего класса, еще не развилась до такой степени, чтобы победить врага материально. Отсюда одновременно ее гигантская победоносность, ее презрение к сопернику и ее скрытый страх перед ним, отсюда ее ядовитость, отсюда огромная энергия ненависти, отсюда — очень часто — скорбь, которая обрамляет черной каймой блещущие весельем образы сатиры. В этом — противоречие сатиры, в этом — ее диалектика.

II

Свифт! В самой фамилии его есть нечто сатанинское. Что-то свистящее. Свифт. Свист5. Что-то, напоминающее тот свист, которым Мефистофель в одноименной опере Бойто — особенно в исполнении Шаляпина — бросает свой насмешливый протест презираемой им, но все еще господствующей силе,

В истории человечества вряд ли есть фигура, в которой настолько воплотилась бы великолепная стихия остроумия.

Свифт окружен искрящимися волнами смеха. Силой остроумия он заставил преклониться перед собою вельмож и министров. Силой остроумия он заставил целый народ — ирландский — обожать себя как своего великого защитника. Силой остроумия он победил века и в лучших своих произведениях оспаривает пальму первенства наибольшей читаемости у самых крупных писателей последующих поколений.

И вместе с тем это одна из самых печальных, горестных, трагических фигур мировой истории. «Незримые миру слезы»6, которыми сопровождался его смех, жгли его организм. Да и были ли они незримыми? Если у Гоголя, который кончал в таком мраке и унынии, его «незримые слезы» вовсе не были так незримы для чуткого читателя, то у Свифта они были еще более очевидными. Его огромная веселость, проистекавшая от огромного превосходства ума над враждебными ему общественными стихиями, органически, химически соединена со страшной, непомерной, мучительной скорбью о том, что этот ум не только не царь действительности, но часто на деле лишь ее бессильный моральный победитель и, в результате победоносных боев, ее тупо отрицаемый и снизу вверх третируемый невольник.

Свифт — это горе от ума. Это огромное горе от огромного ума. И не случайно соединяем мы его здесь и с Гоголем и с Грибоедовым. И эти двое хлебнули-таки горюшка от своего большого ума.

Но русским Свифтом является не Грибоедов и не Гоголь. Русским Свифтом является Щедрин-Салтыков.

Припомните его наиболее поздний и популярный портрет7. Длиннобородый худощавый старик, с пледом на больных коленях. Тоска в умных глазах. Доела-таки его действительность. Сумрачно смотрит он на вас своим лицом подвижника, праведника, мученика. А ведь это самый остроумный писатель земли русской, это наш великий сатирик, морально-то сверху вниз бивший своей огненной булавой по низким черепам уродов реакции и либерализма, а физически — изнемогший и сгоревший в борьбе с непоколебимой тупостью.

Свифт был современником Вольтера, его старшим современником.

Припомните-ка статую Гудона — старый Вольтер, держащий немощные и сухие руки на коленях, закутанный в бесформенный плащ, смотрит на вас истощенной головой, полной какого-то ехидства, умной злобы и совершенно гениально подмеченной смеси чувства победоносно конченной борьбы против глупости и утомленного признания, что она продолжает сиять своим медным лбом.

III

Во времена Свифта, во времена Вольтера буржуазия быстро шла к власти.

На роду богатой и крупной буржуазии было уже написано, что она победит. На роду ее уже было написано, что победа ее будет источником нового зла и что, победив, она не исполнит тех надежд, которые возлагали на нее трудящиеся массы и которые она в них искусственно возбуждала.