Тихо. Чуть шевелится лист вековых дубов и буков, и шевелятся по шоссе сквозные золотые тени. Но «Дьявол» не ждет, и горы то раздаются голубым морем до самого края, то сурово сдвинутся узким ущельем, и с одной стороны возносится лесистая стена, с другой — головокружительно обрывается лесистый обрыв, и шоссе тоненько белеет чуть приметным карнизом.

Внизу — бурелом и едва видимая речушка. Но навороченные камни и широкое, теперь сухо белеющее намытой галькой каменное ложе говорят, какая она бешеная, когда хлынут с гор дождя.

Пора и отдохнуть. «Дьявол», обжигая, дышит раскаленными цилиндрами, — не дотронешься.

Приворачиваю к беленькому домику сторожки.

Все то же: измученное бабье вековечное лицо, куча детей, строгое, ставшее лесным, лицо мужика. Тоскуют по «Расее».

— В этой-то благодати да тоскуете?

— Что ж!.. Там выйдешь за околицу, тут и пашенка, березка… — баба утерла углом платка покрасневшие глаза, — а тут зимой человека не увидишь. Надысь с коровой вожусь, а муж кирку набивает, а Нюрка, вот эта самая, за шашой зараз сидит, из цветов венки плетет, глядь, а из лесу медведь — шасть к ней. У меня ноги отнялись, а мужик только глазом делает — не ворочайся! Нюрка белая, как стена, и как держала, так держит цветочек, а медведь ее обнюхал, обнюхал, сел, почесал пузе лапой и ушел в лес.

— Он мне и цветочки обнюхал, — говорит девочка с черными, как вишенки, глазами.

— Одолевают?

— Медведь тут добер. Придет ночью во двор, ежели кадка с водой — опрокинет, воду разольет, ведра раскатает по двору, погремит-погремит и уйдет. А вот свиньи, чего ни посадишь, придут, все сожрут — и не укараулишь.

Наваждение

Я еду широкой долиной. Справа густые леса, слева пустыри, поросли по вырубленным местам.

Ремни, прихватывающие чемодан, ослабели, я чувствую, как качается на ходу мой «Дьявол». Это опасно. Слезаю посреди пустынного раскаленного склоняющимся солнцем шоссе, становлю «Дьявола» на ноги и подтягиваю ремни.

Усиливая зной, с звенящим остервенением трещат цикады, — голову начинает ломить, — и, словно надорвавшись, слабеют; тогда я слышу тишину леса, гор, чувствую, что я совершенно один.

А солнце, — оно уже над лесом, но царственно поет: «Благословенны вы, леса!..»

Уже сколько я еду, уже сколько впитываю торжественность этого гимна, и опять он поражает новизною и величавой необычайностью.

И вдруг в него тоненько-тоненько, как комариное пение, вцепляется голос:

— Авто-о-мо-о-би-иль!..

Смутно и неясно, как во сне, — и расплывается и гаснет среди молчащих лесов, как во сне.

Почудилось?

Цилиндры пышут, никак не остынут, поработали-таки. Пусть отдохнут.

И вдруг опять в этой пустыне, где ни одного человека, далекий, тоненький, глотаемый простором и лесами голос:

— Авто-о-мо-о-би-иль!..

Женский голос — смутный, как сон.

Что за чудеса! Уж не галлюцинирую ли? Солнце перевалило черту зенита, стоит над лесом, уж не сможет родить кошмара, наполняя голову кровавым туманом.

И опять:

— Авто-о-мо-о-би-иль!..

Неизъяснимая тревога наполняет. Ведь — никого; ни малейшего намека на жилье. Откуда же этот голос, вернее — намек на далекий девичий голос. Не отдавая себе отчета, я торопливо беру за руль все еще пышущую теплом машину, откатываю к обочине, ставлю у самой канавы.

В ту же секунду в конце шоссе, которое без изгиба, как стрела, впилось в далекие лесистые горы, засверлило в воздухе, и через минуту, отбрасывая меня сжатым воздухом, взрывом, мутно пронесся большой серый автомобиль. Я не видел людей, он пронесся пустой, и лишь в конце шоссе просверлило в воздухе, да мимо меня все еще бежали, крутясь, воронки белой пыли.

Верст полтораста в час! При таком ходе нельзя свернуть, нельзя предупредить, да он и несся без предупреждения, — бесполезно.

Прислушался — вековечная лесная тишина. Встал ногами на седло, поднялся во весь рост, долго вглядывался из-под козырька ладоней, все — поросли, густые и непроходимые, а за ними синеют леса, а за ними голубеют горы. Ни намека на человеческий голос, ни намека на человеческое присутствие.

Все равно. Я сложил трубкой руки, поднес ко рту и, набрав, сколько мог, в легкие сладкого лесного воздуха, закричал:

— Благодарю-у-у!..

Молчание, великое лесное молчание. И, успокаивая себя, стал возиться с машиной.

С шоссе нигде не было свертка, — тут пустыня…

Я вскочил, и отдохнувший «Дьявол» сразу взял хороший ход: та-та-та…

Шоссе побежало. С четверть часа уж я на нем мог неподвижно лежать мешком с костями, и кругом валялись бы металлические части моего «Дьявола».

Но страшно не это, страшно до мелко пробегающего по спине озноба, что — если… ничего этого не было: ни человеческого голоса, ни пронесшегося пустого серого автомобиля? И я прилегаю к «Дьяволу», даю ему волю. Он рванулся, нервно спутался в ударах поршней, потом оправился, и все ровно понеслось назад. Опять белыми петлями шоссе поползло к облакам, а в открывавшиеся ущелья горы побежали вкруговую невиданным хороводом, — те, что ближе, снизу доверху в темно-зеленом бархате, отставали, а дальние, в голубом одеянии, неслись вперед, даже наклонившись. А по ним хороводом бежали дремучие дикие леса — без человеческого жилья, без человеческого голоса.

— Та-та-та-а-а!..

И на самом дне души тоненько, как паутинка:

— Авто-о-мо-о-би-иль!..

Было или не было?

Украинцы

Я ехал по удивительному месту. Жили тут великаны и ушли, теперь никого нет. Великаны и устроиться хотели по-великаньи. Это, должно быть, предназначалось для входа — передняя или коридор. Стены так сошлись близко, что река внизу, стиснутая, неслась одной пеной.

А это, вероятно, зал для совещаний — он обширен и весь наполнен тишиной и таинственностью. А за поворотом, должно быть, кабинет, да так и остался недостроенным, как и все здесь. Только на краю шоссе огромное гранитное пресс-папье с двухэтажный дом, и на самой верхушке его прямо в камень вцепился телеграфный стаканчик и чернеет проволока. Стены одеты густым зеленым ковром, — деревья держатся на отвесе.

Ушли хозяева, стало и тихо и молчаливо. Остались одни стены, да и те поросли лесом, как травой, и местами обнаженно желтеют на заходящем солнце.

Синие тени потянулись от опустелого жилища, — солнца уже нет. В горах рано оно пропадает.

Мгла тонко стала ткаться, та обманчивая мгла, в которой ни пропастей, ни скал, а только стоят, загораживая, ровные темные стены, и вверху звезды, невиданно крупные звезды — каждая в горсти поместится, ведь тут ближе к ним.

Перевал остался позади. Становится сырее, прохладнее. Спускаюсь в долину, и раскатившегося «Дьявола» приходится все время сдерживать — рука устала.

Долина расширилась, стало просторнее и как будто виднее. Вдоль шоссе бегут плетни и изгороди. Идут коровы, незвонко позванивая: у каждой под шеей четырехугольная звякалка — лесной и горный обычай. Козы толкутся. Тепло мигнули огоньки.