В случаях крайней опасности — «мрачной бездны на краю» — Людмила Берг применяла улыбку. Ту, которую тетя Соня именовала «сё сурр наф»[1] (Вадька свирепо переводил это как «подсмешка юной идиотки»). На любого фрунзенца, даже старших курсов, такой «сурир» действовал как команда «Ат-ста-вить!». Но бело-розовый старичок в черной шелковой тюбетеечке видывал, должно быть, на своем веку всякие «суриры». Он взял ручку со стола и безнадежно навинтил на нее колпачок. И, навинтив, опустил ее, колпачком вверх, в хрустальный стакан. И откинулся в кресле.

— А если всё-таки придется вам с ней встретиться, уважаемая коллега? — с непонятной настойчивостью повторил он. — Сереженька, ты слышал: Она ее не встречала, а?! А ну-ка, если ты сам не позабыл, припомни, голубчик, где и как мы с тобой на нее впервые напоролись, на закись-то эту самую? На ЭН-ДВА-О, да еще ПЛЮС ИКС ДВАЖДЫ? Сохранилось это событие в твоей памяти?

Мина замедленного действия

Человек в кресле преобразился. Он шумно швырнул на ковер толстую стопку газет. Лицо его оживилось, точно он вдруг очнулся от спячки.

— Было бы по меньшей мере странно, Павлик, — высоким бабьим голосом, но с чрезвычайной энергией заговорил он. — Было бы нелепо, если бы мы с тобой это запамятовали! Удивительно уже и то, что мы с тобой о нем так давно не вспоминали. Скажу сейчас! Мы шли на Щукин рынок, за яблоками для Анны Георгиевны… Нет! Для Лизаветочки! Был ветер, конец августа, по Забалканскому несло пыль…

— Не нынешнюю, Сереженька, тогдашнюю, желтую… Измельченный конский навоз! — со странным энтузиазмом подхватил Коробов…

— Как охра желтую! И вот как раз, выйдя на Фонтанку…

— Ей-богу, всё верно! Всё точно, молодые люди! — Членкор Коробов развел в стороны недлинные свои ручки. — Фонтанка, угол Забалканского! Обухов, следовательно, мост! На крышах: «Пейте „Майский бальзам“!» На воде — тысячи барок. Десятый год нашего удивительного века! Третья, не тем будь помянута, Государственная дума! Блерио перелетает Ла-Манш. Граф Роникер убил миллионера Огинского. Никаких вам газовых войн, никаких атомных бомб… А! Какие там атомные! Вон эту штуку именовали не «свет», а «электричество». Машину называли «мотором». Машиной тогда простонародье звало поезд. Простонародье, Сереженька, а? Ведь было же такое?!

Вот в этот-то день она и наскочила на нас… Прямо по Фонтанке, со стороны электрической станции Бельгийского общества. Как — кто? Она! Он! Закись азота…

— Он бегом бежал…

— Ну, скорее, шел очень быстро. На нем был старый морской офицерский плащ, с львиными мордами на застежке…

— И узкие брючки. И чудовищные лакированные башмаки: каблуки набок, но лакированные. И — усы…

— Усы?! Ну какие же усы, Сергей Игнатьевич? Я его и не видел с усами: он уже носил бороду! Припомни: борода, как у царя Дария, и страшные глаза. Факирские глаза. Ужас, дорогая коллега! «Закись» тогда приняла обличье студента-технолога, каким были и мы оба. Ничего, это к ней шло, получилось нечто вроде писателя Гаршина перед кончиной — вид одухотворенный и не вполне здоровый…

Ну вот… Бородатый питерский студент шел нам навстречу по Фонтанке. Под мышкой у него были три толстенные тома: на переплетах тисненные золотом орлы, следовательно — из Академической библиотеки. В левой руке он держал ломоть ситного (тогдашнего, его продавали караваями, величиной с прачечное корыто), в правой — фунта два чайной колбасы по восемь копеек фунт, на ней следовало бы ставить череп и кости для предупреждения… Зубы у него были белые, как у крокодила, он вгрызался ими поочередно то в растительную пищу, то в животную. Он был голоден.

— Павлик, а ты не перепутал? — улучил момент Сергей Сладкопевцев. Это не десятый год — одиннадцатый… Еще Тамара пела в «Летнем Буффе». Шляпы были аршина полтора в поперечнике…

— Да оставь, Сергей Игнатьевич, какая Тамара, какой одиннадцатый?! В августе одиннадцатого Петра Столыпина — уже тово, в Киеве. А тут — вспомни конец истории: «Подлинный скрепил Председатель Совета Министров…»

— «Петр Столыпин!» Ты прав, как всегда, Павлуша… Август десятого!

— Конечно. А ты не забыл его первые слова? Он увидел технологов, вынул колбасу изо рта и на ходу: «Слушали фан дер Флита о коллоидах? Спорно? Споры — бессмысленны. Коллоиды — чушь. Есть вещи поважнее».

— Да. И ты еще спросил его не без яда: «А может быть, вы сообщите нам, какие вещи вы имеете в виду, милостивый государь?»

— А он, опять набив рот полуфунтом студенческой, уже разминувшись с нами, этак нечленораздельно, через плечо: «Жкишь! Жкись ажта! Эн-два-о… Не интересуетесь? Ничего, придется заинтересоваться!»

— И ведь что ты скажешь, Павлушенька: жаинтере-шовались! Еще как!

— Да-с, милая барышня: встретились мы с этой закисью, не станем скрывать — встретились! И в неблагоприятных условиях. Ну… Вы теперь нам, двум почтенным склеротикам, вправе и не поверить, но ведь сколько нам тогда лет было? Да не намного больше, чем сего дня вам. Ему двадцать, мне двадцать один. «Жакиши» этой самой, ему, и то было не больше двадцати трех… Хотя… За него никто и ни в чем не мог бы поручиться… Но так или иначе — молодо-зелено! Вроде вас, вроде вас…

Павел Коробов, доктор, членкор, лауреат, остановился па полуслове, как язык прикусил. Как-то понурясь, он облокотился, положил подбородок на руку и уставился вдаль, не то на сиреневую ветку, не то па портрет на стопе… Дама с портрета улыбалась странной, не очень доброй улыбкой…

Профессор Сладкопевцев, встав с кресла, подошел к двери на маленький балкон, взялся за притолоку и тоже молча задумался.

«Вот на кого он похож: на Стиву Облонского!» — обрадовался Игорь.

Было неловко прервать это малопонятное молчание старших. «Семьдесят лет? — вдруг подумала Людочка. — Ужас какой! А были студентами, за яблоками бегали…» Ей стало холодновато…

Деликатно прикрыв рот ладошкой, Люда осторожно зевнула. Фрунзенцы и дзержинцы любого курса содрогнулись бы от такого сдержанного зевка «Людочке скучно!» Но профессор Коробов безусловно привык считать девичьи зевки тысячами, он даже по заметил этого. Тем не менее он вдруг встрепенулся: