В других семьях, где мужики бывали «попросужёе», стол разнообразился порой дичью из лесов или рыбой из речек. Но в семье Гаври этого не бывало.

Вот в какие первобытные места вздумали послать меня вятский губернатор Тройницкий и исправник Лука Сидорович за мои жалобы на них и за язвительность моего стиля. Но — я был молод, на диво здоров, и все, что я видел, вызывало во мне живейший интерес. Чувствовал я себя превосходно и к матери, сестрам и Григорьеву писал прямо радостные письма, которые вятская администрация прочитывала, вероятно, с большим удивлением. Мне, городскому жителю, приходилось на все это смотреть широко открытыми глазами. Положение мое казалось очень определенным. То, что я еще только собирался сделать, будучи в Петербурге, для чего мне приходилось бы менять оболочку интеллигента, — то теперь милостью начальства было мне предоставлено на казенный счет. Здесь я был просто мужик, правда с дальной стороны, но все-таки только мужик, равный этим мужикам, а пожалуй, и ниже их положением, как ссыльный…

— И что такое это за люди — дворяня — на свете живут, — говорил раз при мне Павел ко. — Хочь бы в стеклянну дверь на них посмотреть, право:

И никому из них не приходило в голову, что я и есть этот чудной дворянин, которого можно видеть только сквозь стеклянную дверь.

— Чудной кафтан у мужичка, — говорили в другой раз, щупая мой пиджак. — Неуж в вашем месте все так ходят?..

А с тех пор, как я пошел с парнями на болото, срубил там кондовую березу, состряпал из нее сапожные колодки и принялся за работу, — авторитет мой поднялся очень высоко.

— Он тебе и пером, он и топором, он и шилом, — говорили они, а когда я снял с колодки первую пару сапог, сшитую для одного из глазовских товарищей, то починовцы присутствовали при этом, как при некоем таинстве: они знали только лапти…

Для какой бы то ни было политической «пропаганды», правда, простора не было: я мог говорить совершенно свободно о всех общественных отношениях, о царе, о его власти, о необходимости свободы и самоуправления, но для этого у меня с починовцами не было общего языка: их это могло заинтересовать разве как сказка, не имеющая никакого отношения к действительности.

III. Починковские «боги»

Подошло рождество. В сочельник я раньше убрал свои инструменты и зажег свечу, недавно присланную мне братом из Глазова. В этот день моя мать была именинница. Кроме того, с рождественским сочельником соединено для меня столько воспоминаний детства: у нас в этот день не едят до звезды. А вечером — длинный стол с белоснежною скатертью, сено на столе и сноп в углу в воспоминание о хлеве, в котором родился Христос… Я уже не мог назваться верующим человеком, но кто скажет, когда могут потерять силу такие воспоминания… Я захотел в этот вечер написать письмо матери.

— А Володимер у нас праздничать, видно, собирается, — сказал Гавря, по обыкновению сумерничавший на полатях и глядевший на меня через брус своими маленькими глазками.

— А ты, Гавря, разве не собираешься праздновать? — спросил я в свою очередь. — Ведь завтра рождество, а нынче сочельник.

— Ну-к што?

— Да ведь рождество самый большой праздник. Только два таких и есть в году: рождество да пасха.

— У нас этто никакой праздник не живет, — ответил Гавря равнодушно. — У рожественцёв, точно, праздник. Престол у них. А нам ни к чему. У нас приход к Афанасьевскому…

Рождественское — довольно большое село к югу от наших Починок. Гавря признавал только — церковные праздники своего прихода. И действительно, на следующий день вся семья Гаври ушла на гумно молотить.

Однако в Починках были все признаки так называемой набожности. Во всякой избе была божница. Каждый раз, входя в чужую избу, починовец прежде всего обращался к ней, трижды крестился на иконы, а уже после здоровался с хозяевами. Садясь за стол и вставая после всякой еды, тоже не забывал креститься.

Я не исполнял этого обряда даже тогда, когда был верующим. В нашем быту это не было принято. Я уже отмечал в первом томе кое-какие свои религиозные переживания. В тот период моей жизни другие вопросы отодвинули их на второй план. Но у меня всегда оставалось уважение ко всякой искренней вере, и уже поэтому мне не хотелось лицемерить: я не стал прикидываться и лицемерно исполнять обряд. В этом для меня было своего рода исповедание веры.

Однажды, когда мы кончили обед, вся семья отправилась, по обыкновению, на печь или на полати для отдыха. Гавря остался и стал как-то переминаться с ноги на ногу, посматривая на полати, как бы ища поддержки. Несколько пар глаз смотрели оттуда на меня и на него.

— Слышь, Володимер, чё-кося я с тобой побаять хотел, — начал Гавря и опять кинул взгляд на полати.

— Ну что ж, Гаврило, давай побаем.

— Всем ты мужичок просужий, — продолжал он как будто в затруднении, почесывая живот обеими сложенными руками. — Не пьешь, не куришь… Ну, одним мы обижаемся…

— Чем же вы на меня обижаетесь?

— Пошто ты нашим богам не молишься? Чем они тебе неладны?

Мне послышалось в этом вопросе, что Гавря обижается не тем, что видит во мне неверующего вообще, а тем, что я не почитаю его домашних богов, стоящих в его божнице. Я засмеялся.

— Хорошо, Гаврило. Ты хочешь, чтобы я тебе ответил. Я отвечу. Только раньше и ты мне ответь на мой вопрос.

— Ну, ин спрашивай… Пошто не ответить?

На полатях насторожились. Прялка Лукерьи зажужжала тише.

— Скажи и ты мне: почему ты своим богам молишься? Зачем это тебе нужно?

Гавря крякнул, точно его ударили по спине, и стал растерянно оглядываться.

— Г-м, — произнес он. — Чудной мужичок… Чё спрашиват?

— Ну так как же все-таки… Кому и зачем ты молишься?..

— Да оно того… Оно, гли-кося… Будто как лучшего

— Ну вот видишь… Тебе лучше молиться на богов, а мне, выходит, лучше не молиться.

Гавря постоял, все так же недоумело озираясь и почесывая усиленно живот, а потом вдруг полез на полати и скоро захрапел. После этого разговор о богах не возобновлялся. Я тогда чувствовал себя удовлетворенным, решив, что Гавре и вообще починовцам этот формальный ответ был совершенно достаточным. Только впоследствии мне опять пришлось вернуться к этому вопросу, и уже не так поверхностно.

Что касается починковской религии, то я пришел к заключению, что в этом лесном углу никакой, в сущности, религии не было. Однажды, в начале зимних сумерек, я шел по узкой дороге над Камой и встретил знакомую бабу; с ней случилась беда: пала лошадь. Она послала парнишку, чтобы кто-нибудь пришел ей на помощь: надо было запрячь другую лошадь и свезти воз. А пока она стояла над лошадью, глядя на ее оскаленные зубы… Я остановился, и мы разговорились. Кто-то недавно передал ей новость: священник говорил в церкви, что со смертью человека не все еще для него кончено и что есть какая-то жизнь после смерти.