— Нет, не узор, а будто брызнул кто-то. Видишь?

— Никто там не брызгал. Нет там ничего.

— Да вон же, как крестик могильный… Слепой, что ли?

— Не слепой. Просто… Из детства смерть не заметна, как твой могильный крестик на…

— Мой крестик? Типун на язык! Это твой крестик. Мой, видишь ли, крестик… И стена тоже твоя!

— Ладно. Он ничей. Из детства смерть не заметна, как маленький крестик на далекой стене.

— Ну вот, то-то же. — Настя опять выпростала белую ногу и свечкой выставила в потолок. — Скажи, что тебя сильнее всего… задело или впечатлило за последние… допустим, месяц? Ну пусть даже два?

— Месяц?

— Или два.

— Так сразу и не… — Брови Егора задумчиво поднялись на лоб.

— Тогда, давай, сначала я. Не поверишь, я тут прочитала, что птенец малиновки съедает за день три с половиной метра дождевых червей. И черный ящик самолета на самом деле не черный, а оранжевый. И еще я прочитала, что сердце кита бьется всего девять раз в минуту, а у тигра полосатый не только мех, но и кожа под мехом. Здорово, правда? Или вот, скажем, ты знаешь, что акула ненасытна настолько, что даже мертвая продолжает переваривать пищу, но в этом случае она уже переваривает и саму себя. Нет, ты только представь! — толкнула Настя Егора бедром. — Представил?

— Не надо о рыбах.

— Почему?

— А ты приглядись к ним — чешуя залита слизью, бока обросли тиной, глаза не умеют моргать… Рыба живет на полпути к смерти. Она посередине между человеком и небытием. Поэтому и молчит.

— Скажешь тоже… Рыбы красивые. А сиг и семга вообще из чистого серебра, как водосточные трубы. — Нога, постояв белой свечкой, опять оказалась под простыней. — Или вот, помню, как-то утром бортковского «Идиота» смотрела… Кофе пью и думаю. Знаешь что?

— Что?

— Вот ведь, думаю, Достоевский какой человечище — его даже телевизором не убить!

— Смотри-ка, мимо тебя не прошмыгнуть. Ни малиновке, ни Достоевскому.

— Точно. Потому что я — человек интересующийся. Ну так что? Будешь говорить?

— О чем?

— Ну про сильное впечатление. Живешь, что ли, и не удивляешься?

— Надо вспомнить.

— Вспоминай.

— Вспомнил. В тот день, когда мы с тобой встретились… или накануне… В общем, перед тем, как мы встретились там, на поминках, у меня зазвонила трубка. Номер незнакомый, я к уху подношу, а там: «Привет, это Любовь».

— Какая любовь?

— Не знаю.

— Что значит «не знаю»? Что это было?

— Ничего. Ошиблись номером.

2

— Разваристая… — сказал Тарарам и дернул чеку на банке со шпротами. — Тело Ромы картошкой прирастать будет.

— Я так счастлива, Ромка! Кто бы знал… — Катенька с ужимками, прикусывая губу и закатывая очи, накладывала в две тарелки пускающий кудельки пара отварной картофель. Солнце в окне Тарарамовой кухни медленно падало за жестяные крыши — куда-то недалеко, примерно в устье Большой Невы.

— Так и положено. Дети непременно должны быть счастливы, потому что детство — самая чудесная пора. Вся остальная жизнь — только расплата за это недолгое блаженство.

— Прикалываешься, да?

— Ничуть.

— Ну прикалывайся, прикалывайся, старый селадон.

— Вот, значит, как? Мы вам — внимание, а вы нас виском седым попрекаете?

— А ты что думал? — Глаза Катеньки, густо подведенные ваксой, шевелили ресницами, как жуки лапами. — Мы, Офелии, такие — нас шпилькой не ковырни, мы и не пахнем.

— Офелии?

— Ну не Офелии, так бесприданницы — Ларисы, знаешь ли, Дмитриевны…

— Ха! Да ты, дружок, должно быть, в пустоголовой юности мечтала стать актриской. Колись — хотела? Отвечай! В глаза смотреть! Любишь театр, как люблю его я?

— Люблю. Я даже в театральный поступала, но туры не прошла.

— Переживала?

— Сначала в Фонтанку головой хотела. А потом просто с парапета плюнула. Да и предки сказали, мол, давай, заинька, без иллюзий — у тебя, кажется, в седьмом классе по биологии была пятерка, вот и дуй в ботаники.

— В целом правильно. Не тот случай, чтобы в Фонтанку головой. Зачем нам театральный? Мы с тобой устроим такой театр, что Станиславский ужаснется. А что твои друзья-подружки? Настя? Кто там еще? Давайте вместе где-нибудь сойдемся — мне интересно посмотреть на твой порочный круг.

— Давай. А где сойдемся?

— Так. Для начала определимся со сторонами света. Вот компас. — Тарарам поднялся со стула и, дважды пройдя мимо зеркала со своим отражением, положил компас на стол. — Его, как известно, в древности изобрели китайцы. С тех пор они не то чтобы переродились, но испортились и компасы мастачить разучились. Однажды в магазине я попросил принести пять китайских компасов, чтобы выбрать достойный. Представь себе — все они показывали север в разных направлениях! Поэтому я купил русский компас, самый лучший, который не врет. Итак, смотри: вот там у нас север, здесь, стало быть, юг, тут — восток, а там — запад. Теперь, дружок, будем думать, где встретиться.

— Нет, так не пойдет.

— Что такое?

— А почему солнце заходит на севере?

— Это, знаешь ли, вопрос к солнцу.

3

— Время было свинское, — говорил Тарарам. — Смута, смешение языков… Страна осыпáлась, как новогодняя елка к Крещению. Хмельной Бориска «барыню» танцевал и строил на усохших просторах нищую банановую республику с бандой компрадорских олигархов во главе. Братки, опьяненные свободой кулака, либералы, опьяненные свободой гвалдежа, менты, опьяненные свободой шарить по карманам… Противно было дышать с этой сволочью одним газом. Вы эти времена, пожалуй, и не помните… А тут еще открылись шлюзы — теки, куда хочешь. Дело молодое — интересно. И я потек. Везде была жопа. Но это была их добровольная жопа, поэтому, наверно, и не так давила. Сначала болтался в Берлине. Пищал на губной гармошке в одном клубе. Затем подался в Париж — торговал настоем слоновьего бивня, укрепляющего память, поскольку слоны ничего не забывают, и макал багет в кофе. Сена понравилась — на наш Обводный похожа. Потом занесло в Амстердам… Про Голландию много чего болтают, но это все херня — та же жопа. Я жил там сначала по визе, потом нелегалом. Наш сквот повязала полиция. Местных отправили на сто первый километр, остальных раздали по отечествам, если те принимали. Россия принимала — она тогда еще смотрела Европе в рот, из которого несло лосьоном — знаете, такой специальный спрей, чтобы облагородить вонь нутра. Доставили самолетом прямо в Пулково. Менты встретили, до нитки обобрали, но заначку в воротнике, в карманчике для капюшона, не нашли. Со злости я даже в город не поехал — тут же в аэропорту обменял последнюю валюту и купил билет до Минска. Перемена мест меня давно уже не пугала. Просто начинаешь доверять наитию, чутью — кривая и вывозит. В первый же день, гуляя по Минску, наткнулся на редакцию бульварной газетенки. Зашел поболтать — разговорились. Написал десяток очерков о европейских нравах. Потом, облазив город, перешел на местный колорит — крысы-мутанты, пираньи в Свислочи, явление пришельцев на Минской возвышенности, извращенцы, прижимающиеся к девушкам в метро… Тогда на Белоруссию СМИ всего мира выплескивали помои ушатами, но мне там нравилось. Мне нравилось, что земля в стране ухожена, поля засеяны, дороги хороши и обочины подстрижены не потому, что из пространства под ногами кто-то просто стремится извлечь выгоду, а потому, что так должно быть, если человек живет на земле, проложил по ней дороги и распахал на ней пашню. Там у людей было чувство дома. Дома, о котором печется крепкий и рачительный хозяин — ни от кого не зависящий и ни перед кем не лебезящий. Жить в таком доме одно удовольствие, если ты просто честно делаешь свое дело и не тявкаешь, переполненный глупым чувством собственной значимости, на хозяина и стены. Но там, где я был прежде, все хотели хлеба, зрелищ и свободы тявкать. Дом, в котором запрещают мочиться на углы и тявкать, считается фашистским государством.

— Один человек сказал Сюнгаку: «Традиции Секты Лотосовой Сутры плохи тем, что в ней принято запугивать людей». — Егор на ходу пустил в небо облачко табачного дыма. — Сюнгаку ответил: «Именно благодаря запугиванию это Секта Лотосовой Сутры. Если бы ее традиции были другими, это была бы уже какая-то другая секта».

— Умничаем, да? — Катенька забежала вперед и заглянула с гневом в глаза Егору.

— А потом? Что было потом? — спросила Настя.

— Потом меня потянуло на родину. Ведь у меня была великая родина — я никогда не забывал об этом. В глубине сердца она всегда оставалась великой, даже тогда, когда сознание отказывалось в это верить. Я понял, что жить надо там, где родился. И строить такой дом, который был бы тебя достоин, надо там же.

— А зачем было голыми ходить? — Настя пнула босоножкой пустую сигаретную пачку, попавшуюся ей на дорожке Елагина острова.

— Долгая история, — ответил Тарарам.

— Я тебе потом расскажу. — Егор высосал из сигареты новый дым. — Я репортаж по «ящику» видел.

— Это история одной идеи, — сказал Тарарам. — А репортаж — так, пустое.

— Непобедимы те идеи, которым пришло время, — улыбнулся Егор.

— Хорошо сказал. — Настя опять неловко пнула пачку.

— Это не я сказал. Это сказал один британский сэр на букву «че».

— У всякой вещи есть свой звездный час. — Настя, наконец, кое-как наподдала пустой пачке, и та улетела на газон. — Цветы нарасхват восьмого марта и первого сентября, а яйца в лет идут на Пасху.

— Хватит умничать, — надула щеки Катенька. — Пойдемте лучше на тарзанке прыгнем или пива выпьем.

— Хорошая альтернатива, — оценил Тарарам.

— Николай Первый наказанным офицерам тоже предоставлял достойный выбор, — снова улыбнулся Егор. — Либо гауптвахта, либо слушать оперу Глинки.

— Прикалыветесь, умники…

4

— Надо жить полной, плещущей за край жизнью, — в глазах Тарарама прыгал бесенок, — жить на всю катушку, испытывать жизнь на ее предел, высекать из нее искры и самим становиться ее блеском. Не в шкурном, разумеется, смысле…

— Но нам запрещено так жить, — возразил Егор.

— Кем?

— Господом Богом.

— Ерунда. Об этом мы вспоминаем лишь в беде, когда нас постигает неудача. Лишь в беде мы взываем к Богу — так овцы, заслышав волчий вой, жмутся к доброму пастырю в кудрявой овечьей шапке и теплой овечьей шубе.

— Но беда — это и есть предостережение или наказание.

— Ерунда. Неудачи преследуют нас в любом случае, а не только тогда, когда мы нарушаем заповеди. Стой, как свая, и всех перешибешь — вот главная заповедь. Покаяние человеку не к лицу. Покаяние нарушает цельность и красоту греха, как газ, вспучивший консервную банку. В результате мы видим лишь подпорченную добродетель, а этим блюдом не усладишь Бога и не обманешь совесть. Наш путь — не покаяние, а совершенствование, не плач о недостатках, а стремление к безупречности, не признание вины, а осознание ответственности за то, что мы делаем и чего не делаем.